На море — штиль и цвет моря был серебристо-голубой, редкий для этого моря цвет Адриатики и Неаполитанского залива. В двусветном зале бывшей виллы табачного фабриканта, окна были открыты с обеих сторон настежь, но не было даже легкого сквозняка. Воздух был неподвижен и только слегка дрожал над нагретым резным камнем крыльца и лестницы. Неподвижные, острые листья пальм и миртовые ветви казались нарисованным театральным занавесом. В середине залы, в раме темно-алых гвоздик стоял гроб и знамена острыми углами повисли над черно-седыми прядями волос и острым, серо-желтым профилем Якова Егоровича Петрова.
Зайцев сидел на скамье в саду и смотрел вниз, на сияющий нестерпимым для глаз сиянием песок, на девичьи загорелые ноги в сандалиях и слушал сидящую рядом с ним девушку:
— Послали мы с Яков Егорычем телеграмму. Он малость заснул, а я пошла к себе, а меня тут же и позвала докторша. Сидит на постели и держится за грудь. «Я думаю, Ася, напрасно мы послали», — это он о телеграмме. «Человек отдыхает и пусть». Я только рот раскрыла, а докторша мне мигает: «не надо мол перечить». Полчаса так сидел и вдруг сильно пошла кровь, горлом. Однако остановили. Ночью я с ним сидела и слышу, чего-то он редко дышит. Вдохнет воздуху и затихнет, и до сорока можно досчитать пока: еще раз вдохнет. Потом еще реже стал дышать. Утром открыл один глаз и губами шевелит. Я по губам прочитала: «Приехали». Я думала, он про вас спрашивает. «Нет еще, — говорю, — не приехал». Он только губами повел, нагнулась: «Станция, — говорит, — приехали» и как будто даже усмехнулся. Однако прожил он еще часов шесть. Но уже ничего не говорил.
Зайцев поднял голову. Девушка стояла перед ним в выгоревшем на солнце ситцевом сарафане и красной повязке, вся медная от загара и светло-золотые волосы резко отделялись от медного загара на лбу.
— Вы — родственница?
— Дальняя, — сказала девушка. — Очень дальняя, хотя звала дядей. Вы меня у Якова Егорыча видели. Забыли, вероятно.
— Забыл. Да, забыл.
— Я пойду, — сказала она, — из города звонили, выехали представители организаций, скоро должны быть.
И она побежала по лестнице, прыгая через две ступеньки.
— Спросите у завхоза, — крикнула она, наклоняясь через перила, — комната вам в третьем флигеле. Там и ванна.
Зайцев, не глядя, взял со скамейки чемодан и встал. Но он не сразу пошел во флигель, а остановился у окна залы.
Яков Егорович лежал в гробу, в раме из темно-алых гвоздик. Позади гроба открылась дверь и вошли двое. Они принесли лед. Лед. Это было первое острое и жгучее ощущение Зайцева в это утро. Лед. Смерть. Яков Егорович умер. Якову Егоровичу в гроб положили лед. Яков Петров — огонь, страстность, неугасимое пламя, черные, с отблеском угля антрацита глаза и лед в дубовом гробу, в продолговатом ящике. Лед и пламень. Зайцев знал, что еще год назад, как бы в завещание, Яков Петров сказал «сжечь». И завтра багажный вагон увезет тело Якова Егоровича в Москву для огненного погребения, а через два дня Яков Петров уйдет в огненное жерло, во всесжигающее пламя и сам обратится в пламя и пепел…
«Сегодня в лед, а завтра в огонь», в пламя, в стихию Якова Петрова. За горячность и страстность и неугасимую молодость любили Якова Егоровича и еще любили за то, что он был замечательный человек из того класса, который должен владеть миром. Ученый Зайцев, окончивший два факультета и военную академию, понимал, что именно таким скромным, чистым, верным и пламенным представляли себе революционера-рабочего несколько ушедших поколений и таким он пришел в мир и ушел из него, называясь Яковом Петровым. Так думал Зайцев и удивлялся тому, что ему приходили в голову именно эти, использованные, много раз сказанные слова, которые он так не любил в газетах и надгробных речах.
В гору, в облаке белой пыли, к вилле бывшего табачного фабриканта поднимались четыре грузовика. На последнем грузовике солнцем и золотом сияли трубы музыкантов. Грузовики остановились у ворот. Из грузовика на землю прыгали юноши и девушки. Другие принимали цветы и венки из миртов. Затем они выстроились по четыре в ряд. Иван Иванович Зайцев переоделся в военную форму. За месяц он отвык от нее. Он взял ее с собой на случай поездки верхом, в горы. Но когда он натянул сапоги, затянул пояс и одернул гимнастерку, он сразу сросся с этой одеждой, вошел в эту одежду, к которой привык за последние десять лет. На площадке перед домом стояли люди, приехавшие из города. Музыканты негромко пробовали инструменты. Двери зала были открыты настежь. Юноша в золотой тюбетейке и с черно-красной повязкой на рукаве посмотрел на алую эмаль и серебро ордена на груди Зайцева и тихо сказал: