Уже стоя в битком набитом кузове грузовика, внимая крикам, плачу, будоражащим звукам неумелого оркестра, Вадим вглядывался в окружавшую машины толпу — среди многих дорогих и знакомых лиц не было ни Севкиного, ни Инниного. И то сказать, не синяками же, наверняка выступившими за ночь, было Севке удивлять собравшуюся плачущую и поющую публику? А Инна, что ж… ей этот под нулевку стриженный, в старые телогрейки одетый, в стоптанные прохари обутый народ, орущий, гогочущий — гуляй, рванина! — никогда не был по вкусу. Она не любила ни массовых гуляний, ни танцев на асфальте, ни подначек, ни припевок, ни хохота, ни слез на народе.
Уже в более поздние годы Вадим вычислил некую странную закономерность своей судьбы. Все то, чего он страстно желал, добивался изо всех сил, напрягая жилы и опасаясь сорваться, все это как назло не давалось ему в руки. Ускользало, выворачивалось, срывалось в самый последний момент. И долго потом отзывалось в душе физически ноющей надсадой. Зато и удачи нет-нет да и скатывались ему на голову, как правило, в тот момент, когда он о них и думать не думал, да еще как бы на периферии его планов и намерений. Хотя, конечно, грех жаловаться…
Вот так он не сумел перевестись на дневное отделение и загремел в армию, в автобат Забайкальского военного округа, однако, уже свыкшись с мыслью, что три года из жизни придется вычеркнуть, был демобилизован из рядов вооруженных сил через год с небольшим. Это уж спасибо Никите Сергеевичу, решившему тогда для примера другим великим державам, для воодушевления поэтов, на радость матерям и на пользу народному хозяйству сократить численность Советской Армии на полмиллиона человек. Вадим в эти пятьсот тысяч попасть и не чаял, памятуя о невеликой своей удачливости, но вот неожиданно попал, о чем объявил перед строем подполковник Сороковенко, и, как ни странно, вроде бы сначала даже не обрадовался этому известию, а непроизвольно о нем пожалел, как-никак, а к службе он вроде бы притерпелся, втянулся в службу.
Но потом, конечно, рвался домой, ночей не спал в общем вагоне жутко медленного, как ему казалось, поезда. В вагоне-ресторане пил портвейн и отвратительный тягучий ликер с такими же, как и он сам, вчерашними «дембелями» и на остановках выпрыгивал на перрон, бессознательно стараясь в воздухе учуять приближение родной столицы.
По старой памяти Вадим ждал в университете каких-либо трений и неувязок, однако восстановили его без звука и на дневное отделение зачислили почти что с распростертыми объятиями, как же, воин вернулся, уволенный в запас раньше срока благодаря миролюбивой инициативе родного советского правительства!
И потянулась нормальная студенческая жизнь, в меру рутинная и обыденная, вовсе не такая праздничная, какой представлялась ему в казарме, а также в то время, когда из вечерников он стремился перебраться в стопроцентные, дневные. Хотя без неожиданностей тоже не обходилось, вот первая: Севка ушел из университета. Не вылетел за какую-нибудь провинность, не был исключен за неуспеваемость, просто перестал появляться на лекциях и семинарах, как перестают ходить в спортивную секцию либо в драмкружок при Дворце пионеров.
Инна с неподдельным страданием, как и в прошлые времена Севкиных срывов и загулов, рассказывала об этом Вадиму и, кажется, не соображала, что сочувствия на этот раз в нем не находит. Не то чтобы злопамятно хранил он в душе свои обиды, хотя, пожалуй, и хранил, только не в смысле злопамятства, а в смысле нежелания с этими обидами расстаться, изжить их, изгнать из сознания.
— Ну ты хоть отдаешь себе отчет? — трагическим голосом вопрошала Инна. — Его ведь в армию могут забрать.
Только выкрикнув эти слова, она, кажется, поняла свою оплошность и осеклась. Но тут же нашлась, впрочем, и заметила, что ведь не всем так везет, как Вадиму, который благодаря внешнеполитической демагогии верхов счастливо отделался всего лишь одним годом муштры. А вот Толик Барканов до сих пор служит, и конца службы не видно.
Это была святая правда, Толик Барканов под сокращение не попал и продолжал трубить на Балтийском флоте. Друзьям от него изредка приходили глянцевые открытки почему-то с изображением королевского дворца Сан-Суси и главной улицы демократического Берлина, которая еще недавно называлась Сталин-аллее.