Нагнав на дворника страху смертного, весьма довольный собой, Константин Афанасьевич Кричевский в расстегнутой шинели, в шапчонке набекрень, весело подпрыгивая, пошел, почти что побежал пустынной уже улицей к выходу на Обуховскую, к дому, тою же самою дорогою, которой шел поутру. Нащупал по дороге в кармане мундира коробку, удивился. Припомнил — папиросы! Подарок милой княжны! Ах, какая она милая!..
— Сашенька… — ласково приговаривал Костя, достав папироску, оглядывая ее со всех сторон и даже обнюхивая. — Милая Сашенька… Моя Сашенька!..
При выходе из Инженерного поселка под зажженным уже чадящим фонарем, опершись на начищенную толченым кирпичом алебарду, стоял у своей полосатой будки все тот же Чуркин, неизменно краснорожий, неповоротливый и злой.
— Здравия желаю, ваше благородие Константин Афанасьевич! — весело крикнул он, завидев приближающегося Кричевского. — Премного благодарны вам за бумагу! Шибче торговлишка пошла! А что это вы такой расхристанный?! Застегните шинелку-то! Сиверко задул, не ровен час лихоманку какую подхватите!
Будочник был изрядно навеселе по случаю тезоименинства его кумы, но Константин этого не заметил.
— Чуркин!.. — счастливо улыбаясь, сказал он.
— Ваше благородие!.. — растягивая рот в подобие улыбки, скаля желтые зубы (так могла бы улыбаться московская сторожевая), охотно отвечал будочник.
— Чуркин!..
— Ваше благородие!..
— Чуркин!
Они обнялись и расцеловались, причем будочник поцеловал юного помощника станового пристава в пуговицу на мундире, а Костя уличного стража порядка и законности — в древко алебарды, случайно им прихваченное в объятия.
— Чуркин, дай огоньку! — весело попросил Кричевский, с непривычки неловко держа меж пальцев папиросу, как это делал на его глазах Белавин.
— Сию секунду! — Чуркин обернулся всем телом, издал мощный рык, подобный львиному: — Сады-ык!! Огня их благородию! Да поживее! А что это у вас будет, ваше благородие, позвольте полюбопытствовать? Трубка, что ли, бумажная?
— Темнота ты непросвещенная, Чуркин! Папироса это! Табак по новой моде курить! Трубки вовсе скоро из употребления выйдут, все начнут курить одни папиросы!
— Это-то быть никак не может, чтобы трубки вышли из употребления, — недоверчиво проворчал Чуркин, приглядываясь к незнакомому опасному предмету. — Потому как трубка вещь надежная и красивая, а эта фигля-мигля еще неведомо как себя покажет… А дозвольте, ваше благородие, в руки взять?
— Да бери, Чуркин! Вот, хоть три бери! Видишь, у меня их сколько?! — протягивая картонную коробку, обрадовался Костя и, заговорщицки понизив голос, с гордостью сообщил: — Она дала!
Будочник протрезвел на миг, внимательно, с прищуром глянул на молодого полицейского, но ничего не сказал, как бы и не обратил вовсе внимания, а весь увлекся разглядыванием папиросы.
— Вот она, значит, как заклеена… На манер шутихи… — бормотал он, вертя бумажную палочку с просыпающимся табаком в толстых коротких пальцах перед самым своим носом. — С любого конца, значит, можно прикуривать… Хитро, хитро…
Насмотревшись, решительно вернул папиросу Кричевскому, заявив:
— Нам барские забавы ни к чему. Ступайте домой, Константин Афанасьевич, да уж никуда не сворачивайте. Батюшка с матушкой заждались, поди. А коли лихие люди повстречаются — дуйте в свисток погромче, я уж услышу! Да помните: курение на улицах высочайшим указом воспрещается!
— Спасибо тебе, Чуркин, за заботу! — растрогался молодой человек. — Поздно уж, не увидит никто, как я курю.
И Константин Кричевский, попыхивая папироской, отправился домой.
Домашние уже спали. Лишь в окне матушки горела еще свеча. Встревоженная старушка в ночной рубашке и платке вышла к крыльцу.
— Костинька, сынок! Где же ты пропадал весь день? Щи в печке, еще теплые, должно…
— На службе, мама, на службе! — радостно сказал Костя, сияя глазами в потемках сеней. — Все завтра, все потом. Есть не буду, спать пойду.
— Храни тебя Господь, — покорно и тихо сказала старушка ему в спину и, закрыв входную дверь на засов, перекрестила в воздухе то место, где только что стоял ее любимый сын.
III
Константин Афанасьевич провел ночь, полную сумбурных метаний и острых томлений плоти, столь мучительных, что впору было подушки грызть. Вид у него поутру был такой, что кухарка Агафья, мимо которой Костик пробирался к черному ходу, торопясь в нужной чулан, оставила свои чугунки, уперла толстые волосатые руки в бока и сказала: