Нет, не только Варлама хочется увидеть. Прийти бы вместе с Варламом к отцу и сказать ему, что его сын виноват, что он был жесток к отцу, когда грубо называл его попом, когда высыпал собранное отцом зерно в болото, когда… Да разве только к отцу своему он был жесток? В чем провинился бедняк-осетин, которого он в Джаве ударил овцой, и разве виновата была овца, которой он ударил? И разве не жестока была шутка, которую он разыграл с Дмитрием Каландаришвили, когда водил его полчаса по городу, заставляя думать, что позади жандарм? И не спешил ли он иной раз осудить человека, стесненного обстоятельствами жизни, необходимостью думать о матери или ребенке, который поступал, действовал не так, как он? Что заставляет человека совершать проступки, пусть даже незначительные, которые потом все чаще и чаще вспоминаются, жгут стыдом? Ничто дурное не может быть заглажено. Простить можно другого, но не себя. Что бы ты ни сделал, твоя ошибка, твоя грубость, твоя жестокость останутся с тобой, их не переложишь на чужие плечи…
С подъема, огибающего подножье тюрьмы, доносились шаги подкованных сапог, голоса.
Он посмотрел вниз. Полицейские вели толпу арестованных. Они скрылись за выступом скалы.
Ладо прижался лбом к решетке.
Очнулся он от криков, доносившихся с другого берега Куры.
Крестьяне остановили у откоса арбы и по-армянски спрашивали, не здесь ли сидят их родичи. Чтобы лучше слышать, Ладо взобрался на подоконник. Откуда-то снизу часовой крикнул, чтобы Ладо перестал переговариваться. Ладо, не видя его, сказал:
— Зачем шумишь, братец? Дай поговорить, люди родных разыскивают. Твое дело стоять на посту, вот и стой, а нам не мешай.
Продолжая переговариваться с крестьянами, Ладо услышал, как часовой засвистел. Потом увидел самого часового — тот сошел с поста, поднялся на скалу, снял с плеча винтовку и крикнул визгливым бабьим голосом:
— Замолчи, не то плохо тебе будет!
Маленький, в огромной, наползавшей на уши фуражке, он казался сверху недоразвитым и коротконогим. Ладо сказал ему, укоряя:
— Да перестань ты, братец, мешать! Что у тебя, отца-матери нету? Там вон сын об отце узнать хочет… Эгей, люди, про уезд и деревню понял, фамилии назовите, фамилии! Имена, фамилии, говорю!
Крестьяне, не расслышав, продолжали выкрикивать название деревни. Появились полицейские, стали прогонять крестьян.
Ладо, прижавшись грудью к решетке, просунул сквозь нее руки и, приложив ладони ко рту, закричал:
— Эй, городовые, оставьте людей в покое!
Часовой снова засвистел. К нему подошел подтянутый ефрейтор, угрюмо посмотрел вверх, на Ладо, и что-то сказал часовому. Часовой крикнул:
— Сойди с окна, стрелять буду!
Лицо у него было какое-то рыбье, бессмысленное. Новая смена тюремной охраны отличалась злобностью и ожесточенностью. Пройдет немало времени, пока удастся разговорить их, смягчить.
На другом берегу реки была свалка. Городовой ударил по лицу старика, парень оттолкнул городового. Второй городовой ударил парня по голове рукояткой шашки.
— Прекратите! — закричал Ладо. — Прекратите! Не имеете права!
В ответ он услышал громкую ругань городовых и стал трясти руками решетку.
— Прекратите-е!
— Сойди, не то выстрелю! — вопил часовой.
— Не имеешь права стрелять. Уймись, братец, ради бога!
Часовой поднял винтовку и прицелился в него.
Видимо, часовой, стоящий на скале, был заметен с другого берега, потому что женщины принялись махать руками, чтобы Ладо сошел с окна. Он даже услышал тонкий крик:
— Спрячьтесь, спрячьтесь!
Они не знали, что часовой не выстрелит, что он только пугает, сам пугаясь своих угроз.
Прохожие остановились возле крестьян — одни выходили из бань, другие высыпали из лавок и духанов.
— Помогите им! — закричал Ладо. — Уймите городовых!
Кто-то в студенческой фуражке встал между городовым и парнем, заслоняя его, другие подхватили на руки старика и стали объясняться с полицейскими.
— Стреляю! — проверещал часовой.
— Да что ты пристал ко мне! — с досадой отозвался Ладо. — Стреляй!
Женщины на другом берегу истошно закричали…
ТИФЛИССКОМУ ГУБЕРНАТОРУ