Он предупредил членов своего кружка, чтобы с ним пока не встречались, написал домой, в Тквиави, попросил выслать денег на дорогу.
Явились за ним неожиданно. Резкий стук в дверь, и в комнату вошли пятеро: худощавый, с ногами циркулем, товарищ прокурора Неметти, ротмистр Байков — совершенно бесцветный, серолицый, здоровенный жандарм и двое понятых — дворник Василий и один из соседей. На первом же допросе от него потребовали назвать имя второго переписчика. Он ответил, что переписывал брошюры один, а другой почерк, возможно, принадлежит Петру Алексеевичу. Но Байков вскоре докопался до Элефтера. Как выяснилось, помог жандармам сам отец-ректор, он просмотрел 1500 ученических сочинений и сличил почерки. Пришлась сказать Байкову, что он принудил Элефтера Абесадзе переписать несколько страниц. Но беднягу, как потом выяснилось, все же исключили из семинарии.
В Лукьяновской тюрьме поначалу показалось даже интересно, как бывает интересным все новое. У надзирателя была странная привычка — он сжимал и разжимал пальцы правой руки, словно по ладони бегала муха и ему хотелось ее поймать. Приведя Ладо в камеру, он спросил, хлюпая носом: — Ты кто? — В семинарии учился. — В попы готовился? На волю тебе надо чего передать? Товарищам своим? — Каким товарищам? — Тем, что с тобою были. Сообщу, что надо, записочку снесу по адресу. — Он подошел ближе, от него пахло махоркой и ржавой селедкой. — У меня денег нет. — А я так. Я с охотой, ты не думай. — Есть у меня трое товарищей. — Так давай, говори или записочку черкни. — Надзиратель торопливо достал из кармана клочок бумаги и карандаш. — Писать не буду, так запомни. Пойдешь в семинарию, спросишь Иоанникия, Анастасия и Ильяшевича. — Ну? — Скажешь — поклон от Кецховели. — Дальше, дальше. — Все. — Ага, понял. Главное, значит, чтобы от них весточка была, чтобы сообщили, что и как. — Вот, вот. — Хлюпая носом, надзиратель повторил: — Иоанникий, Анастасий, Ильяшевич… От Кецховели. Видать, духовного звания двое. Все сделаю, любезный, все будет в аккурате, голубь мой. Я еще приду, приду. — Он, пятясь, вышел, запер дверь и быстро зашагал по коридору. Ладо развеселился, придвинул табурет к стенке и встал на него. За стеклом и решеткой была синяя полоска неба с облаками, ниже — стена, внизу — большой пустой двор. Он спрыгнул на пол и запел старую карталинскую песню:
Нашего хозяина дом
Из дерева построен отменно,
В нем питье и веселье,
И двери открыты настежь…
Послышались шаги, лязгнули ключи, дверь отворилась. — Поглумник проклятый! — крикнул с порога надзиратель. — Обожди, ты у меня пошуткуешь! — Вытри нос, — смеясь, посоветовал Ладо.
Спустя месяц стало невесело. К вони параши можно привыкнуть, рявканье озлобленного надзирателя лишь развлекало, прогулки в специальном дворике для политических, как ни коротки они были, придавали бодрости, привычной стала глухая тишина, в ней хорошо думалось. Но постепенно именно тишина стала давить, вызывая потребность нарушить ее, сбросить с себя, как сбрасывают тяжелое шерстяное одеяло.
Он стал придумывать, как убежать, представлял овраги, заросшие бурьяном, в которых так легко спрятаться, огороды, домишки Полтавской улицы, единственной в этой пустынной части города. В любой из лачуг охотно укроют беглеца. Но как бежать? Лукьяновка — огромное здание, построенное буквой «П». Оба крыла изолированы от главного корпуса, где содержатся уголовники, в левом — женское отделение, в правом — в одиночных камерах — политические. В коридорах — надзиратели. Вокруг тюрьмы — часовые. Одному, без помощи, из одиночки не удастся убежать.
Еще месяц спустя им незаметно овладела тюремная болезнь, облегчающая, сладостная и погибельная. Стен и решеток словно не стало больше, потребность в свободе, в людях, в движении пропала. Можно было, оказывается, лежать на койке и видеть все, что тебе хотелось, просто гулять — по лесу, по горам, вызывать из прошлого любое видение, оживлять даже то, что могло бы произойти в будущем… Он освобождался только во время прогулки от раздвоения личности и начинал бояться за себя. Любой ценой надо было спасаться от болезни, от потери воли. Помогала ненависть — к ротмистру Байкову, к товарищу прокурора Неметти, к Ильяшевичу, Анастасию, Иоанникию, к дворнику Тимошкину и тюремному, надзирателю, ко всем, кто действует заодно с ними, кто помогает им своим молчанием. Ненависть заставила его бегать по камере до изнеможения, делая гимнастику, поднимать сотни раз табуретку, читать вслух стихи по-русски, старательно выговаривая каждое слово, чтобы избавиться от акцента, ненависть заставила его нацарапать на стенах шаржи на Иоанникия и Неметти и только от одного он не мог заставить себя отказаться — от встреч с Марусей. Перед сном воля иногда ослабевала, и, как он ни отгонял от себя Марусю, она все равно приходила к нему в камеру, и он слышал ее голос и видел ее встревоженные глаза… Он читал ей свои стихи — они рождались легко, без мук, но почему-то не запоминались. Он не тужил об этом. Если ты можешь все, о чем думаешь, все, что чувствуешь, выразить стихами, то это, пока ты жив, бездонный колодец, из которого всегда можно черпать. И к чему тогда стихи записывать, запоминать?