Что и говорить, переход границы незадолго до этих событий он совершил в общем-то благополучно, хотя и не предполагал, что так мучительно дадутся последние ночные метры, отделявшие его от некогда родного берега. Поначалу-то, лихо бултыхнувшись с рифленой палубы вниз, Чудак долго плыл на глубине, а когда вынырнул и, почти по пояс приподнявшись над водой, оглянулся, катер раскачивался темным пятном уже метрах в сорока позади. Что ж, лиха беда – начало! Под черным, низко припавшим к морю небом Чудак перво-наперво – и даже с удовольствием – пошел спорым, размашистым кролем, не обращая внимания на пенные гребешки волн, жестко й аритмично хлеставшие парня по полуприщуренным глазам.
Минут через десять, уже не без усилий взобравшись на вершину очередной волны, он поднял голову, снова оглянулся и почувствовал, как в груди у него похолодело: темное пятно катера, находившегося в положении «стоп, машина», нисколько не отодвинувшись, покачивалось все в тех же сорока метрах позади. Потом Чудак плыл и плыл размеренным, протяжным, все тело изгибающим и вновь распрямляющим брассом, плыл, механически простирая руки вперед и с силой подгребая ими под себя и за себя. Плыл, не думая ни о преодоленном отрезке пути, ни о только еще предстоящем, плыл, ограничив свои действия лишь каждой новой волной, с которой следовало вступить в очередное единоборство.
– О чем грустим на родном советском окладе?
– А-а, это ты? – в какую-то лишь долю секунды Чудак, охваченный воспоминаниями, успел очнуться и не вздрогнуть от неожиданности. – Я и не заметил, как ты подошел.
– Грош нам всем цена, если наше приближение будет запросто фиксироваться…
Засунувший руки в карманы мятых брюк и зябко поводивший плечами под выгоревшей на солнце гимнастеркой, Говорун вдруг, замерев, вытянул шею, словно бы прислушиваясь то ли к разъяренному завыванию, то ли к благодушному рокотанию мощных моторов, то ли к тому и к другому проявлению их металло-бензиновой сути. Порожняком въезжая во двор склада и в крупной тряске вываливаясь за ворота с бумажными мешками в кузовах, машины затем безостановочно уносились вдаль, в сопровождении серых и витых-перевитых шлейфов цементной пыли.
– Почему на встречу не явился? – Чудак прислонился спиной к теплому радиатору своего самосвала, ждущего очереди на погрузку. – Или, как предписано там, в центре, инициатива вопросов и поступков здесь исходит только от тебя?
– Чего ты, Федя, задираешься без причины? – Говорун неторопливым движением достал из кармана ломоть черного плохо пропеченного хлеба и стал жевать его, выкусывая из мякиша небольшие дольки и рассматривая отметины своих зубов с безразличным выражением лица. – Хотя, конечно, в нашей работе никто ни когда и ни с кем не бывает на равных.
– Узнаю мудрость, почерпнутую на уроках философии: тобою – пораньше, мною – попозже.
– А я убеждаюсь в том, что меня правильно предупреждали о твоей мальчишеской строптивости. Но здесь, запомни, скидок на оригинальничанье не будет.
– Ты меня, кажется, хочешь припугнуть?
…В ту тревожную, в ту неожиданно наполнившуюся штормом ночь Чудак, начиная выбиваться из сил, уже не карабкался на пенный гребень новой волны, а только вытягивал руки и, оттолкнувшись ногами, с болью в груди пронзал насквозь ее основание. Все труднее становилось подлаживать ритм своих потерявших уверенность движений под ритм мятущейся стихии, и вода, то и дело резко плескавшая в лицо, подчас заставляла на вдохе захлебываться и почти терять сознание. «Не останавливаться! – командно начинало звучать в голове у человека, переходя в молитвенное: – Только ни за что, ни за что, ни за что не останавливаться!» Чудак жадно открывал рот, но воздух едва-едва успевал проникать в легкие, но от холода стягивало кожу по всему телу и сводило пальцы на руках, но задеревеневшие ноги постепенно сделались совсем неощутимыми и лишь с трудом подгибались теперь в коленях.
Что и говорить, родина отнюдь не с материнской нежностью встречала выросшего на чужбине сына: более того, еще немного – и возвратные волны, казалось, подхватывая, цепко на мгновение-другое обнимая и передавая ночного пловца друг дружке, начнут отбрасывать его назад, все дальше и дальше относя от берега в открытое море. Родина как бы вторично отторгала его – и, упрямо посылая тело вперед, Чудак уже явственно ощущал почти очеловеченные и плотность, и сопротивляемость, и неподатливость теперь даже не рассекаемой или раздвигаемой им, а словно бы раздираемой массы воды. Пытаясь выполнить очередной гребок классического брасса, руки молодого разведчика шли не по кратчайшей прямой к туловищу, а безвольно выписывали в пене, будто в неподатливом снежном сугробе, кривые и ломаные линии…
– Как с Циркачом-то пообщались?
– Нормально. По-цирковому. До сих пор жалею, что не врезал ему разок промеж глаз ради приятной встречи.
– Ну, хоть тут по-прежнему все в порядке. Знаешь, в центре считают, что ваша обоюдная любовь на пользу делу. Так чем он, значит, тебе на сей раз не потрафил?
– Скоро самого себя подозревать начнет. А там и до чистого провокаторства один только шаг. Лавры Азефа не дают, видать, покоя…
– Не скажи. Азеф ведь еще и предательствовал.
…Тогда в черном и на сто голосов ревущем мраке последние триста метров, остававшихся до суши, Чудак одолевал по-собачьи, чувствуя, что, позволив себе опустить голову под воду, он уже не сможет поднять ее над поверхностью вновь. На расстоянии вроде бы лишь вытянутой руки от берега ему, наконец, удалось, став на носки, коснуться ими скользкого, каменистого дна и, подпрыгивая на волнах, различить (вот повезло так повезло, хотя насчет вытянутой руки ошибочка вышла) сутулую и неподвижную фигуру Говоруна в ночной тени скального обрыва. Надеяться на помощь встречающего не приходилось, и Чудак, в последний раз хлебнув пенной горечи, оттолкнулся от ускользающего дна и вновь поплыл, беспорядочно дергаясь всем телом, поплыл и поплыл, пока не ощутил слизистые камни уже полной ступней.