– Квикли! Квикли!
– Тавай! Тавай! Тавай!
Слухом, обретшим внезапную всеохватность, Федя улавливал и звонкие восклицания своих сверстников, и растерянное перешептыванье обычно таких надменных воспитателей, и угрожающее побулькиванье воды, закипевшей в радиаторах огромных и горбоносых автомобилей. Откинув пятнисто-маскировочный капот ближайшего «студебеккера» и попирая крыло машины одной ногой, а вторую вытянув так, словно бы собирался сделать «ласточку», рослый солдат-негр сосредоточенно копался в перегретом моторе. Копался так деловито и обыденно, точно за его необъятной спиной и не существовало вовсе ни открытого, наконец, союзниками второго фронта, ни сделавшегося вдруг карликово-жалким интернатовского двора, ни пытавшейся сохранить даже в такой ситуации полувоенную выправку и независимый вид фрау Эммы.
– Квикли! Квикли!
– Тавай! Тавай! Отчен тавай!
Почему-то именно в те минуты, может, в результате работы памяти по принципу «исходя от противного», вспомнилось Феде, как однажды за селом, еще до войны, метнулись перед ним, грузно пересекая межник, серая огромная дудачиха с подросшим за лето, но еще не поставленным на крыло птенцом. И мальчик, не раздумывая и не глядя себе под ноги, весь во власти мгновенно охватившей его охотничьей страсти, бросился, раскинув руки, ловить закричавшего в испуге дудачонка. Быстрей! Быстрей! Напрасно взрослая птица, стремясь отвлечь на себя внимание человека и делая для этого очередной неширокий круг по траве, вновь и вновь оказывалась на пути преследователя в опасной для себя близости к нему: в конце концов Феде удалось схватить и поднять на руки вытягивавшего шею и отчаянно трепыхавшегося птенца. Быстрей! Быстрей! Быстрей! Мать дудачонка, теперь уже совершенно обезумев, с истошными криками металась вокруг, то и дело подскакивая к человеку почти вплотную, но не угрожающе, а как-то, наоборот, просительно вытягивая при этом длинную шею.
– Квикли! Квикли!
– Шнель! Шнель! Шнель!
Странно было слышать Феде, как естественно смешались друг с дружкой поторапливающие воспитанников команды на английском и немецком – недавно еще враждовавших меж собой – языках. Еще удивительнее было видеть ее, тяжелую на руку и ставшую ненавистной за эти три года фрау Эмму, карикатурно пытавшуюся кокетничать с веснушчатым и мрачноватым майором специальной службы союзных войск.
– Квикли Квикли!
– Тавай! Отчен тавай!
Заморские солдаты на лету подхватывали вышвыриваемые прямо из окон серенькие пальтишки, тощие матрасики и легонькие одеяльца, а самих детей крепко брали под мышки и, не церемонясь, отправляли вслед за вещами в просторные кузовы грузовиков. Над суетливой спешкой людей, над бензиново-душным смрадом стоящих вплотную друг к другу автомобилей весеннее солнце поднималось все выше и выше – и соответственно все короче и короче становилась тень, скошенно отбрасываемая на интернатский двор глухим и высоким забором.
Наконец, заглушая ямщицко-извозчичье-кучерскую перебранку водителей, вновь взревели мощные трехосные «студебеккеры» и стали вслед за вертлявым «джипом» майора, едва не наталкиваясь аварийно друг на друга, выруливать за ворота. Затем машины союзников бесшабашно пронеслись по узким улицам городка, прогрохотали по тенистым улочкам пригорода и вскоре вырвались, набирая еще большую скорость, на широкую и прямую автостраду. Мимо замелькали рябяще прямоугольные поля, чистенькие лесочки и аккуратненькие деревеньки, туго забился ветер в ушах у мальчишек, натренированно определивших, что стрелки на спидометрах «джипа» и «студебеккеров» до самого захода солнца не падали ниже семидесяти миль в час.
Осень в горах всегда начинается неожиданно: вчера еще стояли теплые деньки, а вот уже по утрам холодный ветер, резко дохнувший со снежных вершин, заживо срывает и кружит в воздухе – вместе с явно отмершей – тяжелую и лишь чуть поблекшую листву. А в результате: едва только подметут дворники рассветные тротуары и мостовые поздно просыпающегося городка, как, глядишь, снова, что называется, здорово, то есть ботинки редких прохожих даже поглубже давешнего утопают в желто-зеленом ковре, укрывающем каменные исшарканные плиты.
На тихих провинциальных улицах не встретишь здесь ни автобуса, ни троллейбуса и ни трамвая: вот разве что осторожно прошуршит рядом – навстречу тебе или в обгон тебя – легковая машина, дохнет тревожно-щекочущим запахом бензина и отработанных газов и неторопливо скроется за поворотом. В сонном городке нет нужды ни в заводах, ни в фабриках, ни в каких-либо иных учреждениях более ответственных и значительных, чем школы да магазинчики. И все же мало кто из местных все и за всеми подмечающих жителей сумел увидеть лично, как однажды вечером в старинные ворота обнесенного новым забором полуторавекового особняка, раскачиваясь на колдобинах, втянулись крытые свежепро-дырявленным брезентом грузовики и спустя час выкатились обратно.
– Что же мы здесь будем делать?
– Разве ты еще не допетрил этого, Чудак? То же самое, что и у немцев.
– Но ведь нас должны были теперь возвратить домой.
– Домой? Теперь? А где теперь наш дом, Чудак?
– В России.
– Ха, в России! Ждут тебя там, в России, не дождутся! И главное! знаешь кто?
– Кто?
– Особисты да солдаты комендантского взвода с автоматами на изготовку!
– И все-таки нас должны были возвратить домой. Обязаны были…
– Слышали, ребята? Снова наш Чудак чудить начинает!
Жильцы ближайших к особняку домов замечали иногда, как железные, узорчатые, окрашенные в голубой цвет ворота словно бы сами собой бесшумно и ненадолго распахивались перед шикарным запыленным лимузином, прикатывавшим, по-видимому, издалека. В городке принятым стало считать, что это жалует время от времени в родимые пенаты какой-нибудь нелюдимый наследник бывшего хозяина, ранее патриотично проводившего здесь каждый летний сезон, а ныне бесследно сгинувшего незадолго до победного сведения счетов с нацистами.
Словом, так или иначе, но старинный особняк на дремотной окраине городка и в пору по-летнему безоблачного неба, и в дни элегического осеннего листопада, и в редкие часы снежных, хотя и совершенно нелютых метелей жил своей размеренной, своей достаточно напряженной и при всем при том не особо приметной для стороннего наблюдателя жизнью. Уже не первый год изо дня в день там, в этом особняке, подтянутый, благородно седеющий с висков немец без устали ходил и ходил по учебному классу, на разные лады и в бессчетных вариациях вколачивая в головы юных воспитанников одно и то же: жизнь, со всеми ее сегодняшними благами и соблазнами, наконец, будущее со всеми его великими возможностями принадлежат только сильным, только не ведающим ни малейших колебаний натурам. Впрочем, по мнению некоторых (не самых, надо полагать, лучших) философов как древности, так и современности, кое-какие колебания кое в чем кое-когда, разумеется, допустимы, если они в конечном счете не влияют на основные поступки избранной Богом и шефами разведки личности.
– Даже при решении вопросов жизни и смерти?
– Вопросы жизни и смерти должны быть решены нами здесь раз и навсегда, – благожелательно пояснял господин Мантейфель и по-военному одергивал свой темный пиджак модного покроя. – Решены, как положено, наперед. Так сказать, в условиях лабораторных.
Господин Мантейфель, ритмично вышагивая от стены к стене и с удовольствием цитируя наизусть мудрых мыслителей, продолжал объяснять воспитанникам вещи сложные, а иногда и малопонятные, но неизменно доказывающие основополагающую истину из истин: правда и справедливость на стороне силы. Силы! А Чудак подчас словно бы и не слушал всеведущего немца-отставника. Силы! Силы! А Чудак снова и снова видел подчас себя маленьким подпаском, разгоряченным удачей и крепко прижимающим к щуплой груди вконец обессиленного борьбой птенца. Силы! Силы! Силы! А дудачиха-мать продолжает неотступно бежать почти что рядом, и ее исполненные тревогой крики несутся над межником, над полями, над всей, кажется, застывшей от смертельной тоски округой. И Федя все-таки не выдерживает: цепкие мальчишечьи руки будто бы сами по себе разжимаются – и вот уже оказавшийся на воле дудачонок, смешно поднимая голенастые ноги, без меш-котни скрывается вслед за матерью в подсолнухах.