Пограничники шли на сближение, охватывая нарушителей полукольцом и принуждая к сдаче. Огонь раз от разу становился реже, прицельнее. Лишь наверху Семен по-прежнему бил очередями, пули вжимали в рыхлый, подплывший водою снег черные фигурки людей, от выстрелов содрогался воздух, и с деревьев, как и раньше, сея тонкую серебристую пыль, бесшумно сваливались белые мохнатые шапки.
Под неторопливый и уверенный говорок автомата лейтенант незаметно подтягивал цепь, готовясь к решающему броску и прислушиваясь к четкому ритму стрельбы.
- Та-та-та-та! - ровной строчкой разлеталось от леса шитье ППШ. Та-та-та-та! - отсекало чуткое эхо.
Медленно, но неотступно пограничники подбирались к черным фигуркам, и те, словно чуя надвигающуюся опасность, ерзали на снегу, пробуя вырваться из зоны обстрела. Разом не стало ни снежной пыли, ни выстрелов. Второй раз за это утро внезапное безмолвие всех оглушило.
Пустельников замолчал.
От Корчина наплывал глухо лошадиный топот, загнанный конский храп и пронзительно громкое гиканье. Лейтенант вздрогнул, недоуменно посмотрел на дорогу. Из-за крайних домиков вынеслись пароконные сани, запряженные вороным меринком. Стоя в санях, Князьков нахлестывал лошадь и что-то кричал на одной, непомерно высокой ноте, показывая рукой наверх, где залегли нарушители.
- ...Они, как только поняли, что Семен израсходовал боезапас, кинулись до него. Вскочили и мы. Поднялась пальба, а никто не хоронится - Семена надо спасать. Кричим ему: "Отходи в балочку: мы прикроем". Молчит... Офицерики поделились на две группы: одна в лес жмет, другая на Пустельникова гонит. Между ними сорок пять каких-нибудь метров, может, чуток поменьше, сорок определенно. Бегут смело, не гнутся. И вдруг Семен кинул гранату, положил их на снег. Опять кого-то поранил, бо кричит дурным криком. Тут бы Семену самый раз отходить, довольно бы в жмурки со смертью играть. Так нет же - лежит, выжидает. Кто знал, что то были его последние секунды? Сам себе приговор вынес, полминуты жизни оставил... А мог спастись. Мог и не захотел. Бандеровцы пождали, пождали и кинулись... Семеро на одного безоружного... Кинулись и мы, никого не выпустили. А что с того? Все вместе они одного Семенова пальца не стоили.
...Князькова вместе с санями мотало из стороны в сторону. Вороной шел рывками, по-собачьи пригнув голову - будто принюхивался к дороге, и когда Князьков его осадил, он по-собачьи же подломился в задних ногах, рванулся, что было силы, стал на все четыре, шатаясь и роняя на снег желтую пену. В санях не осталось ни клочка сена, ни ящика с хлебом и консервными банками, ни даже попонки. Один "максим" лежал на боку, и Князьков его подхватил, даже не глянув на вороного, понес впереди себя, задыхаясь от тяжести, успел перейти дорогу, свернуть к своим. Он верил в удачу и потому спешил, хотя пот застил ему глаза и руки дрожали от чрезмерной усталости, с трудом удерживая станковый пулемет. Он спешил на помощь Семену, еще надеясь на чудо. Сеня не должен погибнуть. Только бы добраться до горушки, только бы быстрее одолеть десятка два метров. Тогда он резанет, не жалея патронов. Прошел еще несколько шагов. И в эту минуту на высотке грохнуло второй раз. Гул взрыва смешался с душераздирающими криками. Рядом с Князьковым шмякнулся в снег осколок гранаты, ослабленная расстоянием взрывная волна принесла запах гари.
"Опоздал", - горестно подумал Князьков.
На высотке пошли врукопашную.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Подоспела пора отправляться в дорогу, откладывать поездку стало нельзя. Прошло дождливое лето. Осень надвинулась сразу, без постепенного, как обычно, незаметного перехода: вдруг пожелтела листва и захолодало, раньше срока начали улетать птицы.
И вот однажды прохладным сентябрьским утром я приехал в село, где прошла моя пограничная юность, спустя тридцать три года снова оказался в изначальной точке на пути тяжелого отступления, в селе, которое назову условно Васильковом и условно же назову человека, к которому приехал с запиской из Цебрикова.
На первый взгляд в Василькове все оставалось по-прежнему: те же две улицы - Верхняя и Нижняя, с той лишь разницей, что их покрыли асфальтом; те же дома, только вместо соломенных крыш они теперь красовались оранжевой черепицей и шифером. И вдоль узких тротуарчиков шелестели листвой молодые топольки.
Прежней осталась и школа, куда я направился, но сейчас она уже была средней, а не начальной, как тогда, перед войной, и пристройка была вдвое больше старого приземистого здания из красного кирпича, сооруженного еще "за польским часом" для кавалерийского эскадрона.
Внешние перемены в Василькове не особенно бросались в глаза, наверное, потому, что все стояло на своих старых, обжитых местах. Даже школьная сторожиха оказалась прежней. Она меня не узнала. Годы не сделали ее молчаливей - та же "баба-цокотуха", как прозвали ее в селе, обрушила на меня водопад слов.
- Шматько, говорите?.. Господи, кто не знает дорожного мастера!.. Он вам кто - родственник?.. Знакомый... Хороший человек ваш знакомый... Вы тоже были там? Ну, где Макар телят не пас... Все равно... Был, не был, какая разница?.. Для нас Доким Шматько, дай ему бог здоровья, одно хорошее делал. То ж он туточка асхальт настелил... Туточка у нас, до его, значит, приезда, содомы и геморы: ни пройти ни проехать по тем улицам, най их шляк трафил!.. Летом - пыль по щиколотку, весной - по колено грязюки... Теперь асхальт... Идить до его прямо, прямо, никуды не свертайте... Спытайте дорожного мастера, покажут. Хата у его под белой бляхой, здалеку видать. Так что и спрашивать не надо... И еще на хронтоне путается зробленый с золотой бляхи петушок... Прямо, прямо идите, никуды не свертайте...
Выйдя со мной во двор и проводив за калитку, "баба-цокотуха" продолжала тараторить, но ветер глушил слова. Несильный, он дул с поля, которое начиналось сразу же за селом, по дороге несло клочья сена, палый лист и запах расплавленного асфальта.
- Никуды не свертайте! - громко крикнула сторожиха.
Дом Шматько в самом деле был виден издалека, стоял в конце Верхней улицы, обнесенный невысоким зеленым штакетником, блестел оцинкованной крышей. И действительно, на фронтоне, тихонько гудя, быстро крутился золотой петушок. Добротные резные ворота не были чересчур высоки, как и забор, и внутренность двора за ними не пряталась. Красивое место выбрал для своей усадьбы Шматько - за огородами начинались предгорья, синел лес и, не видная, билась о камни речушка.
Если слово "оторопел" применимо к выражению суеверного страха, то именно он, почти мистический страх, проступил на скуластом лице Евдокима Шматько, когда я вручил ему записку от родственницы, а он, прочтя ее один и второй раз, зыркнул на меня из-под густых рыжих бровей и на время лишился речи. Не сводя с меня взгляда, стал пятиться к воротам, словно собирался дать стрекача, и выражение страха не покидало его застывшего, как маска, лица с двумя поперечными складками над тонким с горбинкой носом.
Несколько отойдя от меня, по всей вероятности, поняв, что бежать ему некуда и незачем, что он волен говорить со мной или выставить со двора, Шматько чиркнул зажигалкой, поднес к огоньку записку. Затем растер ее в пепел.
- Я свое получил, - сказал он упрямо и нехотя. - За все сполна заплачено чистоганом. Двадцать годов отдал. - Он посмотрел мне в лицо, сощелкнув с рукава божью коровку. - Что вам еще от меня надо?
По-русски он говорил без акцента, не торопясь, будто взвешивая или подбирая слова, и, очевидно, заметив мою растерянность, немного смягчился.
- Вы уж извините меня... гражданин...
За спиной у Евдокима Шматько шумел листвой молодой сад - несколько яблонь, полдесятка вишен, а среди них - два-три улья. Гудели пчелы, пахло антоновкой, и Шматько, видно, от всего этого как бы помягчел, самую малость оттаял. Без прежней настороженности повел меня в сад, усадил на врытую в землю скамью, на которой, видно, привык отдыхать, любуясь хозяйством, обретенным в немолодые годы.