— Вы осмелились… — вскричал Вотяков.
Заборовский не слышал за собственным смехом.
— Я, не теряя времени — к папаше: "руку и сердце!" Вообрази, не польщен! Но я тогда тащил его из петли, и перейди я на другую сторону… Ну, удача делает человека добрее. Удалось. Только денег, плут, не дает в руки, приходится до поры до времени ублажать дочку. Перевезу его в Питер, схватим кусочек железнодорожной концессии… На радости и старые счеты забыты… какие там они у нас были? Эх, если бы тогда вместо дальних странствий дать вам хорошенькие командировочки…
— Замолчите! забыли старое? — вскричал Вотяков, — забыли, что я первый из всех не захотел вас знать, что я вам сказал в лицо… Повторить, что я сказал?..
— Некогда повторять, любезнейший, — возразил, отступая, Заборовский, — и силы будут неравные… И неучтиво: я с дамой. Воздержитесь… Catherine!
Она вошла, рассеянная, думая только о том, что говорила хозяйка.
— Какой ты бледный, ты все хвораешь, — сказала она Вотякову.
— Сама жаловалась, что голодна, а целый час там ведет беседы, — сказал Заборовский с шуткой, полной сдержанной злости. — Твои запасы, и уездные и деревенские, никуда не годятся, в рот взять нельзя. Если, высоким слогом, ты желала преломить хлеб с другом, то не удалось.
Вотяков подал ей кусок черного хлеба.
— Твой, — тихо сказала она, держа его за руку, и съела, глядя ему в лицо.
Заборовский налил себе чаю и пил.
— Весна еще далеко, — выговорила Катя, — если бы тебе потеплее, полюднее…
— Все равно, — возразил Вотяков.
— Нет!.. Ведь это можно… Ваня, ведь можно там напомнить, просить? Неужели не сделают? Ваня, я пойду просить. Я хочу, чтобы он приехал к нам… Ах, уедем сейчас, вместе!
— О милая, как проворно! — сказал, смеясь, Вотяков.
— И главное, как бестолково, — хладнокровно заметил Заборовский. — Из таких изб прямо в Петербург не перелетают; ты это можешь знать, и даже очень хорошо знаешь. Если он намерен лечиться серьезно, следует обратиться к хорошему врачу. Наконец, если и переведут как-нибудь поближе, надо думать, как пристроиться, чем жить, поискать занятия, — натурально, частного, — тоже где-нибудь в селении… Выдумала! прямо в Петербург, которого сама не видывала…
— Пожалуйте на минуту, — почтительно отозвал его лакей.
— Что там?
Заборовский встал, споткнулся о скамейку и выбранился. Катя взглянула ему вслед.
— Любишь ли ты его? — спросил Вотяков.
— Боюсь, — выговорила она будто вскользь, но твердо, и встала. — Осмотрю у тебя всякий уголок. Знаешь, что я думаю, что всего ужаснее? Вот ты нам рад, тебе весело; будто темноту разорвало, свет проглянул на минутку, — так, просветик, промежуточек. И ты знаешь, что это на минуточку, что сейчас темнота опять все заволочет, сейчас, сейчас, все ближе… все уходит, не воротится, а завтра, завтра, и дальше, все холод, все тьма, пустота, бесконечное… И все уплывает, а надежды нет…
— Милая, не говори так! Ты молода…
— О, ты не говори! Что ж мне, для себя нужно, что ли? Я видала, знаю, слыхала… Но, господи, дай хоть это!.. Нет, верю, свидимся, не расстанемся! Слушай. Отец мне не откажет. Не хочу я веселья, нарядов, ничего этого! Упрошу отца, он купит деревню, в тепле, в цветах, русскую, милую деревню. Уедем туда, — ты, Камилль, Анночка. Будем жить тихо, молиться, радоваться, делать всякому добро. Хочешь? Приедешь?
Дрогнула какая-то тень; Катя оглянулась на стены. Бедная лампа, теряясь в сиянии канделябров, едва освещала этот угол. В деревянном киоте была прелестная Мадонна с младенцем у груди и белой розой в руке, — копия со старинного мастера.
— Мамин образ? — спросила она, шепча, как в церкви.
Вотяков наклонил голову. Она крестилась.
— А это что? — спросила она, пересиливая слезы и показывая на книгу, раскрытую на столе.
— Вот что, — отвечал он, водя пальцем по строкам:
Будь мы угодны пред царем созданья,
Мы б помолились о тебе за то,
Что жалостлив ты к грешному страданью…
Она откинула листы и взглянула на заглавие.
— Не читай ужасов. Будем ждать.
Они стояли, держась за руки…
— Так чего ж еще! Пора! — говорил, возвращаясь, Заборовский, — Catherine, одевайся; поздно. Сейчас подадут кибитку.
— Нет и двух часов, как мы здесь, — возразила она.
— Не ночевать же здесь! Будет вьюга…
Лакей вбежал суетливо.
— Дьячок не отдает серебряного подстаканника, — обратился он к молодой госпоже, — говорит, вы ему подарили…
— Ну да, подарила.
— Стало быть, пару разрознили…
— Куда же ты? — вскричал муж.
— Проститься с хозяевами; их-то, вероятно, я век не увижу… А с тобой — поживем! — радостно сказала она, уводя с собою Вотякова.
— Выскочил! Батюшка, Николай Михайлыч, побойся бога… Холод такой! — кричала хозяйка.
Он с крыльца смотрел вслед, покуда мелькали фонари…
Весной дьячку и его жене осталась в полное владение опустелая горница. Голубое облачко ладана застилало лик радостной Мадонны. "Батюшка", кончив литию, кушал из серебряного подстаканника остатки сбереженного ирбитского чая.
Через несколько месяцев в далекой чужой стороне, под вьюгой померанцевых цветов, томилась и умирала молодая женщина. Зимний сезон был оживленный; ее наряжали, показывали, учили уму и веселью; ее оскорбляли, перед ней лицемерили и, наконец, роскошно отправили "поправляться…". Сизые горы, Лазурное море; на солнечных дорожках сверкают фазаны, в сумраке чащи белеют мраморные богини. На скамье под шатром красного зонтика — компаньонка в высокой шляпе, с романом Мопассана в руках; на песке растянулся модный франт и рассказывает, как сейчас купался… Катя отошла далеко, стоит, смотрит, смотрит… вспомнила. Было счастье… давно! Потом — толкотня сытая, жадная, бессмысленная, безжалостная, бессовестная. Все чужое, все чуждое; ни привета, ни человеческого слова… Неужели так доживать?
Цвет сыплется… Снеговая вьюга легче…