Многое в этом Антушеве не нравилось Варакину — и заносчивость, и грубые манеры, и надутые губы, и не в меру длинные — по теперешней моде — с пошлыми завитками на шее, нечесаные, как у неопрятной бабы, волосы, и стремительная репортерская беготня, и странные для этих мест старая польская курточка и красный берет.
Они работали в одной комнате, полутемной, со скрипучими половицами и препротивной дверью, которая всякий раз, когда ее открывали, громко, почти по-человечьи взвизгивала. Их столы стояли рядом. Николай Николаевич выставлял в сторону Антушева свою блестящую лысину, а тот — красный берет, он редко стягивал его с головы. В центре берета было пятно, узкое, продолговатое. Пятно казалось Николаю Николаевичу черным, но однажды, при свете солнца, проникающего вечерами в эту мрачную комнату, он увидел, что пятно темно-синего цвета. Длинные космы и красный берет — весьма оригинально. Иногда Антушев заявлялся в свитере, старом, заштопанном, и выглядел тогда совсем уж по-уличному. Николай Николаевич дивился: как может Антушев так небрежно одеваться? Сам Николай Николаевич всегда следил за одеждой. И в молодости, и теперь. Одевался не то чтобы модно, но опрятно, всегда, даже в жару, на нем дорогой костюм с непременным галстуком.
«Не понимают люди, что, напяливая дурацкие береты, какую попало одежду, они вредят себе, — думал Варакин. — Что прежде всего видит человек, входя в контору? Костюм, лицо работника. Ну и его манеры».
Антушев хлопает дверью, без надобности громко говорит, многословен. И по телефону рассуждает бог знает о чем — о новой пластинке, о цветном телевидении, об академике Королеве. На работу запаздывает, то на три минуты, то на десять. А однажды запоздал даже на полчаса. «Испортился будильник». И говорит об этом так это… спокойненько. Правда, вечерами он подолгу засиживается в конторе. Но порядок есть порядок…
Сам Николай Николаевич никогда в жизни не опаздывал. Ни на минуту. Он зимой и летом просыпается около шести, никакого будильника не надо. И это независимо от того, поздно лег или рано, работал накануне или отдыхал. И только редкие выпивки сбивали его с ритма, он просыпался позже. Он вообще был на удивление точен, пунктуален и не терпел даже малейшей разболтанности.
Неприязнь к Антушеву появилась сразу. С первого дня. Хотя нет. Не с первого… Слегка ошеломленный новой обстановкой, Николай Николаевич много говорил и смеялся, был со всеми ласков и вежлив. Все ему нравились, и, казалось, он тоже всем нравится. Антушева он не выделял из других. И только на третий или четвертый день ясно почувствовал холодную… нет, хуже — ледяную вежливость соседа, за которой люди обычно скрывают неприязнь. Пытаясь разбить этот лед, Николай Николаевич сказал что-то шутливое и услышал в ответ:
— М-да!..
В этом «м-да!» чувствовалась легкая насмешка.
«Хам! — мысленно обругал Варакин Антушева. — И, кажется, самолюбив до крайности».
Настроение у Николая Николаевича испортилось, он стал мрачен и молчалив.
Зазвонил телефон. Антушев сказал:
— Вас!..
Было самое обычное: человек поднял трубку и передал ее соседу. Но как передал: торопливо, небрежно. Так подают нищему. И смотрит куда-то в сторону, не то в окно, стекла которого покрыты ледком, не то в пустой угол кабинета. И потом… Почему телефонный аппарат должен быть на столе Антушева? Ведь телефон общий.
«Ох, эти молодые!.. Кое-кто из них кажется сам себе гением. Убежден в том, что сделает в жизни что-то великое, что-то выдающееся. Конечно, не сделает ни великого, ни выдающегося. Но убежден, что сделает. И ведет себя соответственно. И требует к себе особого отношения, как к будущей знаменитости. Аванс ни за что».
К Варакину пришел начальник цеха. Поговорив о деле, он сказал с наивной простотой исконного провинциала:
— Устаю я все же таки здорово. Только в субботу прихожу в себя. В баньке попарюсь, стопочку, вторую пропущу. Сегодня вот женка на лекцию тянет. Лекция о планете Марс. А мне уже никуда неохота. Да я и не очень о таком люблю…