— Ну что же, желаю счастья на новом месте.
Она тоже хотела что-то сказать, но не решилась, а когда Варакин проговорил как мог мягче: «Может быть, вам чем-нибудь помочь?» — попросила:
— Одолжите мне, пожалуйста, если можете, три рубля до завтра. Осталась совсем без денег, как-то так получилось.
Варакин был уверен, что Антушев обозлится на него: убогая квартира, жалкий вид женщины, трешка, данная взаймы, — все это унижало его. Но утром Генрих пришел веселым, поблагодарил, заговаривал с Николаем Николаевичем и смотрел почти ласково. Лицо осунувшееся, потемневшее — видимо, приехал ночью и не успел выспаться.
Пришла его мать. Сегодня она выглядела лучше, свежее, улыбалась, от нее пахло хорошими духами, но все же было в ней что-то приниженное, что-то жалкое.
Генрих обнял ее и сказал с улыбкой:
— Она сла-авная у меня.
Улыбка чуть заметная, застенчивая.
«А в нем определенно есть что-то хорошее», — подумал Николай Николаевич.
Они куда-то ушли.
В глухом поселке приезжего замечают все, и обычно много разговоров о нем. Всезнающие женщины из конторы сказали Варакину, что мать Антушева не впервые здесь. Что это и в самом деле славная женщина. А Николай Николаевич знал: к новичкам здесь относятся настороженно и без причины не похвалят, скорее похают. Жизнь у женщины сложилась тяжелая, на фронте сошла с ума и долго лечилась. Генрих и его сестра жили у бабушки; бабушка умерла, и они попали в детдом, а потом на материнскую зарплату в семьдесят рублей жили втроем. Сейчас Генрих помогает матери и сестре-студентке.
Слушая рассказы женщин, Варакин вспомнил свою мать — человека необычной доброты. А может быть, ему только кажется, что она была необычайно добра, по-видимому, большинству детей их матери кажутся добрыми. В те годы у Николая Николаевича не ладилось с работой, он дневал и ночевал в тресте, нервничал, недоедал, недосыпал и, конечно, забывал отвечать на письма матери, — ведь нас всегда больше тревожит то, что рядом. До сих пор помнит он ее малограмотные каракули, прыгающие вверх и вниз: «Здраствуй, Коля, дорогой сыночек. Во первых строках моего письма хочу те сопчить, что я покудов жива и покудова здорова. Не шибко уж здорова, но все ж таки ниче». Нелегко ей было писать, а писала. Он странно ясно, полно представил на миг лицо матери, ее согнутое над столом костистое тело. С потолка свисает голая лампочка, за окошком — тьма, с печи безразлично поглядывает старый кот Васька; мать тычет перо в чернильницу, в которую полчаса назад налила воды; чернила грязно-серые, будто из весенней лужи. Николай Николаевич был в командировке в Москве, когда она умерла, и приехал через день после похорон. Раньше он почему-то не думал об этом. Правда, после смерти матери ругал себя за плохое отношение к ней, а потом успокоился. И вот теперь впервые почувствовал стыд и горечь, которые, казалось, уж намертво прилипли к нему.
Вбежал Антушев.
— Старовата уже, — сказал он тем особым голосом, когда желают вызвать сочувствие.
«А в нем действительно есть что-то хорошее», — снова подумал Николай Николаевич. Он уже жалел, что так разделал Антушева в статье. Ведь сам-то Николай Николаевич тоже кое в чем виноват: говорил с Антушевым порой снисходительно-ласково, барски покровительственным тоном. Да, он сейчас ясно понял, что именно так; одолжение, видите ли, делал. Он давно заметил у себя этот отвратительный слегка покровительственный тон, который появлялся еще в городе при разговоре с подчиненными. Появлялся неожиданно, кажется, даже против воли самого Николая Николаевича. Старался чем-то обособиться и от Антушева, и от других.
Сегодня работа не шла на ум. Николай Николаевич много ходил, надеясь, что ходьба принесет успокоение, былую уверенность в себе, но наплыла усталость, обыкновенная усталость, какая появляется после трудового дня, и мутная тяжесть в голове, хорошо знакомая старикам. Он любил спокойствие, стремился к нему, искал его, и теперешнее состояние угнетало Варакина. Но это было тоже проявление скверны, эгоизма: он не раскаивался, он боялся, что нарушилось спокойствие.
«У меня, кажется, шизофрения, — грустно раздумывал Николай Николаевич. — Да!.. Почему-то мы, люди, иногда не понимаем друг друга, одна бестактность рождает вторую, и грубость возвращается к тебе же, как бумеранг, хотя ты в общем-то не злой и не пакостливый, разве что не в меру самолюбив».
Потом он долго бродил по вечерним улицам поселка и стоял возле своего дома, прислушиваясь к свисту ветра и думая, думая… Хорошо думается, когда ходишь по безлюдным улицам, в поле, в лесу.