Выбрать главу

Эти безобидные жалкие существа на самом деле не желают тебе дурного, они вовсе не гарпии, они не отличаются ни красотою, ни безобразием, они преисполнены доброй воли и нежности, а нежность тебе сейчас очень нужна! Когда ты переступаешь порог коридора, у тебя опять кружится голова, ты чувствуешь тяжесть в ногах и приступ внезапного отвращения; такого отвращения ты не испытывал никогда в жизни, оно — плата за твое открытие, которое делает твое присутствие здесь еще более мучительным.

К счастью, эти дамы более проницательны, чем хозяйка, в их взгляде на него можно прочесть тревогу и то уважение, с каким итальянская женщина всегда относится к мужчине вообще и к старику в частности. К тому же охвативший его было ужас уступает место озабоченности, ибо Рени прислушивается к тому, что творится с его организмом; от усталости тело наливается страшной тяжестью, а благородная пальма, увенчанная серебристым нимбом, нависает над зловонным коридором.

И чуть позже, в спальне, где горит ночник и стоит широкая кровать с деревянной панелью и лепными золочеными спинками, а сквозь оконный переплет с зеленоватыми стеклами виден угол одной из тех странных — освещенных и пустых — площадей, что словно парят над глянцевитой чернотой излучин, он спрашивает себя, откуда этот мир и покой, снизошедший в его душу через плечо женственного негодяя, несмотря на его стеклянный, полный дикой, неосознанной злобы глаз, — коренится ли этот покой в самом пейзаже, или его следует объяснить новым состоянием души, достичь которого ему не удавалось целых тридцать пять лет. Тридцать пять лет! Нет, пожалуй, даже больше… Он начинает подсчитывать, наш Commendatore, — надо будет спросить у Анриетты, надо будет ответить на все встающие перед ним вопросы, если только время будет к нему милосердно.

Хрупкая надежда! Дно «мысли» с каждой минутой делается все более вязким, и Рени бьет, как пловец, ногами, чтобы, оттолкнувшись от дна, вынырнуть на поверхность. Он опять видит себя глядящим еще в одно зеркало, которое поставлено здесь для отражения кровати, чья гладкая белизна манила бы, приглашая к былому крепкому сну, не будь это белое поле постели подпорчено сейчас фигурой унылого гостя, фигурой такой знакомой и такой в этот миг чуждой тому, кто глядит на нее: некто в темно-синем костюме, которого он не снял по причине холода, и с белым как мел лицом покоится рядом с розовой белизной — с живой белизной женщины, которую он все же попросил раздеться, отчасти для того, чтобы успокоить ее, внушить ей иллюзию привычного выполнения своего долга, но, главное, для того, чтобы с восхищением смотреть на нее. Он не решается ей об этом сказать, и она никогда не узнает об оказанной ей чести. Нет, красивой ее не назовешь: у нее крючковатый нос и слишком большой рот, но тело вполне сносное, а почтенному созерцателю просто необходимо сейчас убедиться, что он, — действительно существует, это дивное диво — молодо здоровое тело!

И он восхищается, он растерянно созерцает, он грустно ослеплен кожей, излучающей теплоту, гибкой крепостью мышц, налитой грудью, равномерной и мощной пульсацией крови под теплою кожей, ослеплен щедрым ветвлением голубоватых жилок, тонкой чувствительностью слизистых оболочек, чернотой волосяного покрова — а запах живого существа, это великое чудо! Его сердце переполнено признательностью и жалостью, он улавливает чудовищную связь, существующую между черным автоматом и блистательной анатомией. И ему начинает казаться, что образ отступает, становится негативом фотографии, теряет реальность. Черный человек уходит вдаль все дальше и дальше. Картина затуманивается, он медленно поднимает руку, чтобы послать ей прощальный привет, и его втягивает в себя неумолимая спираль дурноты, и картина исчезает, растворяется в колокольном звоне.

* * *

Однако отсрочка, которой он так жаждал, была все же дарована ему судьбой, и мы можем проследить за нашей историей со стороны, когда она фактически уже завершена; ибо в каждом занимающем нас событии после периода неуверенности и даже после того, как чаши весов примут, казалось бы, окончательное положение, судьба все равно припасет еще одно, переходное состояние, плоды которого весьма прихотливы и которое может опечалить, но может порой и утешить, позволяя свершиться тому, что прежде казалось химерой; в этих случаях все получается так, будто феи, которые не захотели явиться к колыбели новорожденного, охвачены вдруг запоздалыми угрызениями совести.

Придя в себя, наш путешественник слышит смутный шум спора, в котором стороны по молчаливому согласию, словно боясь повредить больному, стараются говорить тихо; над ним что-то медленно раскачивается, глухо постукивает дерево о дерево. Он открывает глаза в мире сплошного тумана; оказывается, он лежит на дне лодки, накрытый дурно пахнущим одеялом, а перевозчик отвязывает причальный конец, понося на все корки невидимого собеседника, чей голос кажется почему-то знакомым. Набережная пустынна, памятники и дворцы погружены во мрак или в серую полутьму. Туман, из которого он вынырнул, приходя в себя, размывает контуры зданий; ближе к лагуне туман особенно густ, над поверхностью воды тянутся белые шлейфы; лишенная отражений вода стелется гладкой и неподвижной пеленой металлически-серого оттенка, вода темнее, чем небо, она переливается и струится, словно город и острова вот-вот вынырнут из глубин на поверхность.

Он не чувствует боли, но предельно измучен и, главное, очень слаб — любое движение стоит неимоверных усилий. Продолжая по-стариковски ворчать и бранить венецианцев («проклятая воровская порода, даже хуже неаполитанцев, даже еще хуже, мсье»), перевозчик завел Мотор, и свинцового цвета вода побежала вдоль борта. Commendatore ощутил огромное облегчение. На него снизошло, окутало, словно ватой, сверхъестественное спокойствие скольжения по каналу и его призрачных дворцов. Нижние горизонты сознания были теперь выстланы уже не зыбучим вероломным песком, а шелковистой, пушистой субстанцией, которая все растворяла в своем безмятежном равнодушии.

Он с трудом повернулся, привстал — и разглядел шпиль Сан-Джорджо. Колокольня выступала из клубов тумана на бледно-сиреневом небе, где уже гасли звезды, оставляя после себя сверкающие крохотные пятна, и отражение медно-красного мерцания начинало скатываться от шпиля к куполам. Пронзительный голос гермафродита умолк, слышался только голос старого перевозчика, он заботливо справлялся о самочувствии Рени и, негодуя, рассказывал, что мсье бросили в гондолу, «как собаку». Узнал Рени и о том, что его спаситель родом из Пьемонта, и больше он ничего уже не слышал. Он погрузился в забытье.

Из этого забытья ему не суждено было выйти на протяжении всей выпавшей на его долю отсрочки. Его уложили на просторную кровать с белоснежными простынями в белой и синей комнате, такой прохладной и тихой. Время не разделялось уже на часы, а текло сплошным, нечленимым потоком. Слабость была теперь благом, она смягчала все ощущения и не позволяла делать над собою усилия, мешающие «думать». Он больше не сдерживал себя, он спокойно отдавался течению мыслей и уже не удивлялся тому, что сцены, которые порождены были провалом в зыбучие пески, когда-то именовавшимся «сном», смешиваются с реальностью.

С реальностью? Имело ли сейчас это слово какой-нибудь смысл? Ведь время остановилось. Реальностью было реальное живое присутствие — в данном случае присутствие Анриетты Рени, той Анриетты, которая снова, в который уж раз, не проснулась, как он и боялся тогда в купе вагона, но блуждания в черном лабиринте стерли обиду. Больше того — и потому-то мы можем поверить в угрызения совести у фей и в их запоздалый подарок, — больше того, теперь и следа не осталось от той злости, что копилась в его душе тридцать пять лет и вновь было ожила из-за путешествия и мучительных гонок по дворцам и музеям!