Пушкин посмотрел на спящего монаха. Голова его покоилась на старой кожаной котомке, а из-под странного тулупчика, прикрывавшего тело, выглядывал черный крест.
— А я, благодетель мой, в смирении и убогости и в робости великой осмелюсь спросить, кто он, этот господин, что не слыхал об отце Серафиме?
Пушкин пристально взглянул на него и, увидев, что тот в страхе отпрянул, потянул его за руку и ласково погладил поверх ладони.
— Сожалею, очень сожалею, что никогда не слыхал я об этом святом человеке, — сказал. — А зовут меня Александр Пушкин, я сочиняю стихи, порой танцую, порой записываю дела далеких дней.
— Надеюсь я, мой благодетель, что ваши стихи и ваши танцы, как и записи святых деяний, будут угодны Господу, подобно тому, как были Ему любезны сочинения царя Давида, мир праху его.
Пушкин смотрел на него с удивлением.
— Спасибо тебе, Пантелей.
И в тот вечер, доктор, он написал свое стихотворение «Пророк»:
Вы, доктор, знаете это стихотворение, ведь всякий русский ребенок его знает. Оно, правда, несколько отличалось от того, которое было опубликовано в сентябре 1826 года, полтора года спустя, в «Московском вестнике». Там говорилось о камне, о котомке, о медном кресте. Вот что рассказал мне отец, доктор. Слушайте меня внимательно. Он сказал, что в то мгновенье можно было убедиться в том, кто предпочтительнее — Пушкин или Серафим. Можно сказать, что мой отец ответил на вопрос Бердяева еще до того, как тот его задал. Кто предпочтительнее — обратите внимание, не у кого больше права на существование. Отец сказал, что предпочтителен Пушкин, ибо он своим взглядом разглядел Святого Серафима, а тот своим взглядом не увидел Пушкина. А Пушкин, доктор, увидел Серафима невзирая на то, что тот был грязен и в отрепьях, невзирая на то, что сам он искал и преследовал Зюльнару, невзирая на то, что готов был из-за нее убить человека и готов был проиграть ее в карты и еще что был готов из-за таких пустяков погибнуть на снегу, в лютый мороз. Только потому, что он увидел Серафима, только из-за этого взгляда, одного только своего взгляда, Пушкин превыше Серафима, сказал мой отец.
Дима Шпигель глядел на светящееся, живое лицо Черниховского.
— Вы правы, надо ответить Модзелевичу. Нельзя чтобы ненависть к инородцам, вскормленная в местечке, царила в мире наших книг.
Черниховский все еще посматривал на него с недоверием, а Дима продолжал:
— А что касается его замечаний по поводу вашей «Илиады», если уж вы обратили внимание на такую малость, тут я сам отвечу этому негодяю. Вы же поэт, а не лингвист! Чего он хочет? Чтобы вы изобрели какое-нибудь темное словцо вместо греческого апоскудмайнэ? Совершенно непонятное слово с чудным звучанием? Чудовищный педант! Я ему покажу…
Широкая улыбка озарила лицо Черниховского:
— Дима! — воскликнул он. — Большой ты души человек!
— Почти камер-юнкерской, — заметила Кира.
Поэт пронзил ее долгим взглядом, слегка склонился к ней и едва тронул кончиками пальцев ее шею.
— Дима, — попросил он, — сходи, купи пачку сигарет для Киры. Ее пачка уже опустела.
Кира удивленно глянула на свои сигареты: пачка, полная еще каких-нибудь полчаса назад, была совершенно пуста. Она посмотрела на пепельницу, но там было только пять окурков.
— Греко-сербский мошенник, — подумала она про себя.
Дима надел плащ.
— Я сейчас вернусь.
— Поскорей, — отозвался Черниховский.
Он обнял ее и поцеловал мочку ее левого уха. Руки его скользнули вниз. Он почувствовал ямочки, оставленные тесной резинкой и слегка помассировал намятое место. Вышитая рубашка, французский язык, сигареты — и вот теперь… этот массаж! Да, Шандор Петефи, Адам Мицкевич. Он был национальным поэтом, ничуть не меньше, чем покойный лысеющий торговец. У него было то, что англичане зовут «common touch». Она откликнулась на его объятия. Пусть будет так. Только еще спросила:
— Почему?
— Laissons leur voile a ces mysteres[6], — ответил Черниховский шепотом.
Шагах в двадцати от дома, позади места, где играли котята, позади миртовых кустов, известковой ямы и брошенных тачек, стоял Дима и смотрел на окно своей новой квартиры. С такого расстояния было что-то притягательное и вселяющее уверенность в широком проеме окна, в светло-зеленых ставнях, желтом абажуре, шторах, которые повесила его тетка. Да, человеку, живущему в такой квартире, и впрямь можно позавидовать. А кто жил там, если не он, Дима Шпигель, собственной персоной. Он еще постоял, поглядел на свое окно и пошел к киоску, некогда принадлежавшему его дяде, чтобы купить сигарет для Киры.