"Мудак! – констатировал Вадим, наливая себе еще коньяка. – Институтка, пся крев, а не мужик! Развел тургеневщину, понимаешь… "
На самом деле, как дипломированный психолог, он этот феномен прекрасно знал, но знание его было чисто теоретическим, а потому абсолютно бесполезным в нынешних его обстоятельствах. И метод рационализации оказался пугающе беспомощен перед лицом разразившегося с опозданием почти на десять лет очень типичного для начинающих стареть мужчин кризиса.
"Увы, мне", – признал Реутов и, подняв с пола заветную коробку, перешел за стол.
До половины седьмого Вадим успел приговорить больше чем полбутылки коньяка, не закусывая, разумеется, и совершенно не испытывая в закуске никакой необходимости. Сидел за столом, пил понемногу, курил, и рассматривал старые фотографии. Начав с университетских, перешел, затем, к школьным и детским, не переживая при этом, что интересно, никакой ностальгии и не испытывая ни малейших сантиментов. Было. Факт. И что с того? А после детских своих и семейных фотографий, открыл, наконец, конверт из плотной серой бумаги и извлек на свет – чего не делал, кажется, никогда вообще – те немногие черно-белые снимки, которые посылал родителям с фронта. Но и они никаких особых эмоций у Реутова не вызвали, заставив, однако, задуматься над тем, чего же он так долго боялся? Война и все, что было с ней связано, удивительным образом погрузились в туман равнодушного забвения. Это Вадима тоже удивило, потому что только сейчас – по случаю – он смог этот факт обнаружить и оценить. Судя по тому немногому, что Реутов слышал от коллег, занимавшихся исследованием посттравматического синдрома, военные воспоминания – а вспомнить Вадиму, как он сейчас отчетливо видел, было что – должны были его тревожить все эти годы, и не как-нибудь, а серьезно. Должны были, и как будто тревожили, ведь не зря же он не ездил на встречи ветеранов и не поддерживал никаких контактов с однополчанами. И снимки эти вот ни разу не доставал. Однако, оглядываясь назад, он должен был признать, что слово "тревожить" отнюдь не определяло его отношения к той войне. Скорее это было забвение.
"Вытеснение?" – спросил он себя.
Возможно. И в клиническую картину, в общем-то, вполне укладывается. Не всем же психовать и просыпаться среди ночи в холодном поту от привидевшихся давних уже ужасов?
Однако и это объяснение его не устроило. Не вытанцовывалось забвение, и все тут. Ведь даже теперь, когда он держал в руках живые свидетельства той бойни, в которой – несмотря ни на что – все-таки уцелел, ничто не шелохнулось в его душе и не заставило сердце сжаться в болезненном спазме. Напротив, как выяснилось, война – во всяком случае, в эмоциональном плане – оказалась для него вполне нейтральной темой. Да и фактология ее, что уж совсем удивительно, за прошедшие годы превратилась в сухой перечень дат и географических названий, при том как бы напечатанный на старой изношенной машинке, через вытертую ленту, на плохой газетной бумаге. Прочесть можно, если, разумеется, очень постараться, но никакого ясного впечатления прочитанное не оставляет. А вот Варя Петровская, напротив, стояла перед глазами, как живая, и не как-нибудь, а именно так, как запомнил он ее в один из летних вечеров на волжском берегу. Высокая,загорелая, в обтягивающемстройнуюфигуру черномзакрытомкупальнике… Воспоминание было настолько ярким, что Вадима неожиданно охватило вполне понятное для еще не старого, да и выпившего к тому же мужчины желание. Но в том-то и дело, что – по ощущениям – желание это было не сегодняшнее, принадлежащее пятидесятилетнему Реутову, а то самое, сумасшедшее,которое не давало ему покоя ни днем, ни ночью тогда, тридцать лет назад.
"Вот ты и попался, – сказал он себе не без злорадства, залпом допивая остатки коньяка. – Трахнул бы тогда девушку, и не маялся бы сейчас дурью".
Старинные настенные часы в корпусе из красного дерева, купленные им как-то "по случаю" на блошином рынке на Боровой, пробили половину седьмого, и Вадим, наконец, очнулся от своих то ли мыслей, то ли грез, и нехотя поплелся в ванную. Время поджимало, и следовало привести себя в порядок. Во всяком случае, в некое подобие порядка.
Наскоро ополоснув лицо холодной водой, и бросив быстрый взгляд в зеркало над раковиной, Вадим решил, что напрягаться не стоит. Василий и обычная их компания, "купят" его и таким. Он только причесался, да, пройдя в спальню, сменил рубашку. Постояв с минуту перед дверью на лестницу, Реутов решил, что пьян он в меру и рулить сможет – лишь бы какой-нибудь городовой не прицепился, но это навряд ли – и, набросив в соответствии с этим своим решением старую кожаную куртку (погода заметно испортилась), не торопясь, вышел из дома и залез в припаркованную прямо около парадного машину. Ехать было не далеко. По Кузнецовской улице до Московской перспективы, затем по ней, но тоже "рукой подать", свернуть на Благодатную, а там уже совсем ничего до Свейской. В хорошую погоду и под настроение вполне можно было и пешком за полчаса дойти, особенно если срезать дорогу и пойти через парк Победы.
– О! – сказал Василий, открывая дверь. – Профессор! Ты опоздал на десять минут.
– И варвары разрушили Рим, – усмехнулся в ответ Реутов.
– И Рим, и Саркел, – хмыкнул Василий, пропуская его в просторную прихожую. – И Москву проклятые пожгли. Проходи, будем плакать.
Вадим снял куртку, чуть влажную от дождевых капель, и прошел вслед за хозяином в гостиную, откуда слышались оживленные – на эмоциях – голоса. Вошел – разговор сразу же смолк – и встал столбом, надеясь только, что лицо его ("Погань какая! Даже не побрился") не выразило тех чувств, которые его охватили, когда с дивана, стоявшего прямо напротив двери, навстречу ему поднялся Давид.
Гимназию Реутов закончил в пятьдесят четвертом. И с тех пор, кроме Василия и Ирки Каримовой, которых судьба тоже забросила в Петров, никого из одноклассников никогда не встречал. Стало быть, Давида он не видел почти сорок лет, но, что характерно, узнал сразу. Как вошел в гостиную ("залу", как предпочитал называть ее Вася), увидел, так и узнал, ни на мгновение не усомнившись, что перед ним именно Давид. Они ведь были друзьями едва ли не с пеленок. Жили в соседних домах, дружили семьями… И в гимназию поступили вместе, в нарушение правил тогдашнего Минпроса, пятилетками, так что отстаивать свои права – где головой, а где и кулаками – им тоже пришлось вместе. А потом (сразу после окончания гимназии) отец Вадима получил должность в Итиле, и Реутов поступил в Хазарский университет, а Давид остался в Саркеле, а затем – по слухам – и вовсе уехал со всей семьей в Аргентину. И, как говорится, с концами, потому что еще через два года Россия и Аргентина оказались по разные стороны фронта. Гораль.[7]
– Здравствуй, Вадик! – Давид Казареев, кажется, за прошедшие годы ничуть не изменился. Ну, то есть, "повзрослел", конечно, забурел, что называется, но, по сути, не то, что стариком – "Ладно, какие наши годы! Не старики еще" – но и на свои законные пятьдесят два совершенно не выглядел. Не высокий, поджарый, и, по всем признакам, крепкий и даже сильный, он смотрелся просто великолепно, и одет был тоже, как говорится, с иголочки. Денди, пся крев!
– Привет, Давид! – ответил Реутов, раздвигая губы в технической улыбке и делая шаг навстречу. – Сколько лет, сколько зим! Действительно сюрприз!
На самом деле, ему было отнюдь не весело, но Реутов еще не знал, что это только цветочки. По-настоящему паршиво ему стало, когда рядом с сердечно улыбающимся Давидом материализовалась высокая – даже без шпилек, наверняка, на полголовы выше Казареева – ухоженная заморская дива максимум лет двадцати пяти отроду, оказавшаяся ко всему прочему не дочерью, как Вадим, было, подумал, а женой Давида.