– Почему? – спросил он.
– Я не так выразилась. Не обессудь, Криступас, но на лучшего жениха ей нечего и надеяться. Мы бедные, как церковные мыши. Чуть ли не ежедневно мимо нашего дома проезжают сваты. Но все мимо. Больше ждать нет смысла. Кроме того, я верю, что ты разживешься, ты же работы не боишься. Сам видишь, Криступас, что я о тебе одно хорошее думаю.
– Да, но она не хочет, – сказал Криступас.
– Пиме? – женщина рассмеялась. Блестящими, как пуговки, глазами глядела на Криступаса и прыскала, прикрыв рот уголком платка. Любовь колыхнулась у него в груди: мать была необычайно похожа на свою двадцатилетнюю дочь.
– Ох, Криступас, – не перестав улыбаться, сказала она. – Жалко, ты не ко мне, а к ней сватаешься. Я бы из тебя сделала настоящего мужчину. Может, ты кальвинист какой? Улыбнись девушке, обними ее, пока никто не видит, а коли и увидит – не беда, руку засунь, куда совать не велено, прости меня господи.
– Я не умею, – ответил он.
Женщина хлопнула в ладоши.
– Чего же тут не уметь, господи помилуй? Не умеешь, научишься. Гляди…
Она взяла его руку и, не успел он воспротивиться, сунула ее себе под рубашку. Он дрогнул, поверив в эту минуту, что рука коснется мохнатой шкуры, трепещущей костистой птицы, мокрой массы тряпья или чего-нибудь в этом роде. Пальцами Криступас ощутил мягкую, уже мягкую грудь и сосок, почти не выделявшийся на поверхности кожи. Стиснув зубы, он убрал руку.
– Я смеяться не умею.
– Воля твоя, Криступас. Ты сам себе хозяин. Но имей в виду, что с моей стороны для тебя препятствий не будет.
– Хорошо. Благодарю вас. Буду знать.
Пимина мать взглянула в окно:
– А вот и она от жидка идет. За песком сахарным бегала. Я не буду вам мешать, поговори с ней. И не забудь дверцу поправить.
Криступас положил руку, которой касался женского тела, на стол и увидел, что забыл вычистить из-под ногтей землю.
Перчик
– Нет, Альбас! – Поросший рыжими волосками отцовский кулак грянул по столу, ложки и кружки, брякнув с перепугу и непривычки, подскочили. – Либо Господь не мил мне, либо, клянусь чарочкой крови Спасителя, ты пойдешь, бия себя по лицу, причитая и голося песнь тоски и печали, ибо ты не прав.
Альбас уныло разглядывал свои ладони, даже отдаленно не напоминающие сильные квадратные отцовские лапы, ударами которых тот, как печатью, скреплял каждое свое высказывание. Руки у Альбаса были хилые, белые, густо усеянные коричневыми веснушками. Сквозь кожу просвечивала голубая сеточка прожилок, которая, казалось, порвется от любого резкого и сильного движения. Надо было что-то ответить. Альбас должен был доказать, что ошибается не он, а отец. Иначе отец и вовсе не опускался бы до разговоров с сыном, но поступал бы так, как ему заблагорассудится. Он был волевым человеком и верил в силу. Однако этот спор был другого рода, потому что его исход касался главным образом не Альбаса и не отца, а третьего, сидящего сейчас на скамье под стеной и пугливо поглядывающего на тех двух. Ни в чем не считаясь с Альбасом, отец признавал за сыном кое-какой авторитет в делах лекарских. Вполне возможно, отец не хотел, чтобы вся ответственность в случае неудачи легла на него, и пользовался случаем переложить часть ее на Альбаса. Больной, то ли по полному телесному истощению, то ли по душевному равнодушию полностью вверивший им свою участь, сидел тихо, как отекшая свечка, втянув щеки и сложив губы трубочкой. Помощь ему требовалась безотлагательная, и потому отец волновался, ожидая, что скажет Альбас. Однако тот медлил. Чувствуя свою правоту, Альбас опасался точным диагнозом прогневить батюшку, но более всего его раздражало то, что подобные споры возникали всякий раз, когда перед ними оказывался опасно больной человек. Каждый раз Альбас собирался отказать отцу в совете, чтоб избежать пустого, по его мнению, спора, собирался бросить отцу «не знаю», но снова ввязывался в раздражавший его диспут. Каждый раз желание помочь страждущему и самолюбие, нашептывающее ему, что его познания куда глубже отцовских, как-то исподволь, против воли Альбаса подталкивали его, дергали за язык… и все начиналось сызнова.
На сей раз несчастный был болен летней, или домашней, холерой, и в этом не было ни малейшего сомнения. Отец согласился с Альбасом. Больной по фамилии Буткус, сорока пяти лет, из соседней деревни, одетый в чистые, но штопаные, латаные-перелатаные лохмотья, робко признался, что прошлой ночью его рвало и проносило не менее восьмидесяти раз.