В этом году Гант встретил свой пятидесятый день рождения — он знал, что был вдвое моложе умершего века, и знал, что люди редко живут столь же долго, как река. И в этом же году Элиза, беременная последним ребёнком, которого ей суждено было иметь, взяла последний барьер ужаса и отчаяния и в щедрой темноте летней ночи, распластавшись на постели и сложив руки на вздутом животе, начала планировать свою жизнь на те годы, когда ей уже не будет грозить новое материнство.
И над разверзающейся пропастью, на противоположных сторонах которой покоились основания их раздельных жизней, она начала готовиться к будущему с тем бесконечным спокойствием, с безграничным терпением, которое позволяет половину жизненного срока ожидать чего-то, о чём предупреждает не трезвая уверенность, а лишь пророческий смутный инстинкт. Эта её черта, эта почти буддийская безмятежность, которую она не могла ни подавить, ни спрятать, ибо тут дело шло об основе основ её существа, была чертой, менее всего ему понятной и разъярявшей его больше всего. Ему исполнилось пятьдесят лет, он трагически ощущал ход времени, он видел, что страстная полнота его жизни начинает идти на ущерб, и бросался из стороны в сторону, ища жертвы, как лишённый разума разъярённый зверь. Возможно, у неё было больше оснований для спокойствия, чем у него: она с самого жестокого начала своей жизни шла через болезни, физическую слабость, бедность, постоянную угрозу смерти и нищеты — она потеряла своего первого ребёнка и благополучно провела остальных через каждую новую беду; и вот теперь, в сорок два года, когда у неё под сердцем шевелился её последний ребёнок, она почувствовала убеждение — подкреплённое её шотландской суеверностью и слепым тщеславием её семьи, которая верила в небытие для других, но не для себя, — что она предназначена для какой-то высокой цели.
И, лёжа в кровати, она заметила в западной части неба пылающую звезду, которая как будто медленно поднималась по небосводу. Хотя она не могла бы сказать, к какой вершине движется её жизнь, она увидела в грядущем неведомую прежде свободу, силу, власть и богатство, стремление к которым неугасимо жило в её крови. И, думая обо всём этом в ночном мраке, она поджала губы с задумчивым удовлетворением, без тени усмешки представляя, как будет трудиться на карнавале, легко отбирая у весёлого легкомыслия то, что оно никогда не умело сохранить.
«Я добьюсь! — думала она. — Я добьюсь! Уилл добился. Джим добился. А я умнее их обоих».
И с сожалением, окрашенным болью и горечью, она начала думать о Ганте:
«Пф! Если бы я не стояла у него над душой, у него теперь не было бы ничего своего. За ту малость, которая у нас есть, мне приходилось драться; у нас и своей крыши над головой не было бы; мы доживали бы жизнь в арендованном доме». Для неё это было пределом падения, ожидающего тех транжир, которые не умеют беречь и копить.
Она продолжала думать:
«На деньги, которые он каждый год выбрасывает на выпивку, можно было бы купить хороший участок — мы были бы теперь состоятельными людьми, если бы занялись этим с самого начала. Но ему всегда была противна всякая мысль о том, чтобы что-то иметь, — с тех самых пор, сказал он мне однажды, как он потерял все свои деньги, когда вложил их в эту мастерскую в Сиднее. Если бы я была там, то — хоть последний доллар поставьте! — обошлось бы без убытков. Разве что их понесла бы другая сторона», — добавила она мрачно.
И, лёжа в своей постели, пока ветры ранней осени проносились по южным горам, крутили в чёрном воздухе сухие листья и заставляли глухо гудеть огромные сосны, она думала о чужаке, который поселился в ней, и о том, другом чужаке, причине стольких страданий, который прожил с ней без малого двадцать лет. И, думая о Ганте, она вновь ощутила изначальное болезненное удивление при воспоминании о яростном раздоре между ними и о скрытой под этим раздором великой тайной борьбе, опирающейся на ненависть к собственности и на любовь к ней; в своей победе она не сомневалась, но чувствовала растерянность и недоумение.
— Хоть присягнуть! — шептала она. — Хоть присягнуть! В жизни не видела другого такого человека.
Гант, столкнувшись с неизбежностью потери чувственных радостей, понимая, что приблизилось время, когда ему придётся обуздать свои раблезианские эксцессы в еде, питье и любви, не видел, что могло бы возместить ему утрату плотских удовольствий; кроме того, он испытывал муки сожаления, чувствуя, что попусту растрачивал силы и упускал возможности — не захотел, например, остаться компаньоном Уилла Пентленда, что принесло бы ему положение в обществе и богатство. Он знал, что кончилось столетие, в котором прошла лучшая часть его жизни; он больше, чем когда-либо, ощущал всю непонятность и одиночество нашего недолгого пребывания на земле — он думал о своём детстве на немецкой ферме, о днях в Балтиморе, о бесцельном блуждании по континенту, о том, что вся его жизнь пугающе зависела от ряда случайностей. Безмерная трагедия случайности серой тучей нависала над его жизнью. Яснее, чем когда-либо прежде, он видел, что он — чужак в чужом краю, среди людей, которые всегда будут ему чужими. А самым странным, думал он, был этот брачный союз, в котором он стал отцом, создал зависящие от него жизни — с женщиной, такой далёкой от всего, что он понимал.
Он не знал, знаменует ли для него год тысяча девятисотый начало или конец, но с обычным слабоволием сенсуалиста решил сделать его концом, чтобы догорающее пламя, вспыхнув, рассыпалось гаснущими искрами. В первой половине месяца января, всё ещё верный новогоднему раскаянию, он сотворил ребёнка; к весне, когда стало очевидно, что Элиза опять беременна, он устроил запой, перед которым поблекли даже достопамятные четыре месяца непрерывного пьянства 1896 года. День за днём он напивался до потери рассудка, пока не впал в безумие. В мае Элиза опять послала его в санаторий в в Пидмонте для «лечения», состоявшего в том, что его в течение шести недель кормили самой простой пищей и оберегали от алкоголя, — режим, который распалял не только его аппетит, но и жажду. К концу июня он вернулся домой, внешне образумившийся, но внутри — пылающая топка. Накануне его возвращения Элиза, чья беременность была уже очевидна для всех, со спокойным самодовольством на белом лице, не думая об усталости, обошла все четырнадцать питейных заведений города — обращаясь к хозяину или к буфетчику за стойкой, она говорила громко и внятно, так, что её слышали все подвыпившие посетители:
— Послушайте-ка, я зашла сказать вам, что мистер Гант возвращается завтра, и я хочу, чтобы все вы знали одно: если я услышу, что кто-нибудь из вас налил ему хоть рюмку, я засажу вас в тюрьму.
Они понимали нелепость такой угрозы, но белое властное лицо, задумчиво поджимаемые губы и правая рука, которую она, как мужчина, небрежно сжимала в кулак, вытянув указательный палец и подчёркивая свои слова спокойным, но почему-то внушительным жестом, оледенили их таким ужасом, какого не могли бы вызвать самые яростные крики. Они выслушивали её заявление в пивном отупении и в лучшем случае растерянно бормотали слова согласия.
— Ей-богу, — сказал какой-то горец, посылая коричневый неточный плевок в сторону плевательницы, — она на своём настоит. Бой-баба.
— У, чёрт! — воскликнул Тим О'Доннел, шутовски выставляя над стойкой свою обезьянью физиономию. — Да теперь У. О. не получит от меня ни капли, хоть бы цена была пятнадцать центов кварта и мы с ним остались с глазу на глаз в сортире. Ушла она?
Раздался оглушительный алкогольный хохот.
— Да кто это? — спросил один посетитель.
— Сестра Уилла Пентленда.
— Ну, так она, чёрт побери, своего добьётся, — воскликнуло несколько голосов, и зал снова содрогнулся от хохота.
У Логрена Элиза застала Уилла Пентленда. Она не поздоровалась с ним. Когда она ушла, он повернулся к соседу и сказал, предварив слова птичьим кивком и подмигиванием: