Выбрать главу

Для пиршеств в День Благодарения и на рождество покупались и откармливались четыре жирные индейки: Юджин несколько раз в день наполнял их кормушки лущёной кукурузой, но отказывался присутствовать при том, как их резали, — к этому времени их весёлое кулдыканье западало ему в сердце. Элиза начинала печь и варить ещё задолго до праздника, и вся энергия семьи посвящалась великому церемониалу пиршества. За день-два от бакалейщика начинали прибывать дополнительные яства — к привычной еде добавлялось волшебство чужеземных лакомств и плодов: глянцевитые липкие финики, прохладные мясистые винные ягоды, плотно уложенные в маленьких коробочках брюшко к брюшку, матовый изюм, всяческие орехи (миндаль, пекан, бразильские, грецкие), мешочки с разным конфетами, груды жёлтых флоридских апельсинов, мандарины — острые, резкие, томительные запахи.

Восседая перед индейкой или жарким, Гант гремел ножом о нож и накладывал на каждую тарелку гигантские порции. Юджин пировал на высоком стульчике рядом с отцом и набивал свой переполненный животик, пока он не натягивался, как барабан, — бдительный родитель только тогда разрешал ему отложить вилку, когда его желудок больше не проминался под сильным толчком могучего гантовского пальца.

— Вот тут есть ещё пустое местечко! — вопил отец и наваливал на выскобленную тарелку своего малолетнего сына новый ломоть мяса. То, что их пищеварение продолжало функционировать после подобных сокрушительных натисков, делало честь выносливости их организма и кулинарному искусству Элизы.

Гант ел жадно и быстро. Он очень любил рыбу и, когда ел её, обязательно давился костью. Это случалось сотни раз, но каждый раз он внезапно поднимал голову от тарелки с воплем мучительного ужаса и продолжал стонать и вскрикивать, пока десяток кулаков молотил его по спине.

— Боже милосердный! — охал он наконец. — Я уж думал, что на этот раз мне пришёл конец.

— Хоть присягнуть, мистер Гант! — сердилась Элиза. — Ну, почему вы не смотрите в свою тарелку? Не ели бы так быстро, и не давились бы.

Дети, всё ещё возбуждённые, с облегчением возвращались на свои места.

Он питал истинно немецкую любовь к изобилию — вновь и вновь он описывал гигантские забитые зерном амбары пенсильванцев, купающихся в избытке.

По дороге в Калифорнию он был зачарован в Новом Орлеане дешевизной и разнообразием тропических фруктов — уличный разносчик предложил ему огромную гроздь бананов за двадцать пять центов, и Гант тут же её купил, а потом на пути через континент никак не мог понять, зачем он купил эти бананы и что дальше с ними делать.

7

Эта поездка в Калифорнию была последним большим путешествием в жизни Ганта. Он совершил его через два года после возвращения Элизы из Сент-Луиса, когда ему было пятьдесят шесть лет. В его огромном теле уже начинались процессы разрушения и смерти. Невысказанное, неоформленное, в нём жило сознание, что в конце концов он попал в капкан жизни и осёдлости, что он проигрывает борьбу со страшной в своём упорстве волей, которая хотела владеть землёй, а не познавать её. Это была последняя вспышка старой жажды, которая когда-то темнела в маленьких серых глазах и уводила мальчика в новые края и к кроткой каменной улыбке ангела.

И, пространствовав девять тысяч миль, он в пасмурный день на исходе зимы вернулся в унылую нагую темницу гор.

За восемь с лишним тысяч дней и ночей, прожитых с Элизой, сколько раз он трезво и перипатетически воспринимал окружающий мир,28 бодрствуя от часа до пяти часов утра? Таких ночей было не больше девятнадцати: та, когда родилась Лесли, первая дочь Элизы, и та, когда двадцать шесть месяцев спустя она умерла от холерины; та, когда умер майор Том Пентленд, отец Элизы, — в мае 1902 года; та, когда родился Люк; та, когда он ехал в поезде в Сент-Луис навстречу смерти Гровера; та, когда в «Плейхаусе» (в 1893 году) умер дядюшка Тэддес Ивенс, дряхлый и благочестивый негр; та, когда они с Элизой в марте 1897 года отдавали последний долг у смертного ложа старого майора Айзекса; те три в конце июля 1897 года, когда уже никто не ждал, что Элиза, превратившаяся в костяк, обтянутый белой кожей, всё-таки выздоровеет от тифа; и ещё — в начале апреля 1903 года, когда в тифу при смерти лежал Люк; та, когда умер Грили Пентленд, двадцатишестилетний прирождённый золотушный, туберкулёзный скрипач, пентлендовский каламбурист, по мелочам подделывавший чеки и отсидевший полтора месяца в тюрьме; те три ночи, с одиннадцатого по четырнадцатое января 1905 года, когда ревматизм распинал его правый бок, а он, участник собственного горя, вопиял, понося себя и бога; и ещё в феврале 1896 года у смертного ложа, на котором лежало тело одиннадцатилетнего Сэнди Данкена; и ещё в сентябре 1895 года — мучимый раскаянием и стыдом в городской «каталажке»; в палате клиники Кили в Пидмонте, штат Северная Каролина, 7 июня 1896 года; и 17 марта 1906 года, между Ноксвиллом, штат Теннесси, и Алтамонтом, в ночь завершения семинедельной поездки в Калифорнию.

Каким же показался тогда Ганту Скитальцу край, где стоял его дом? Сочился серый свет, тая над порожистой речкой, дым паровоза полосами холодного дыхания ложился на зарю, горы были большими, но оказались ближе, ближе, чем он думал. И среди гор лежал сырой иссохший Алтамонт, унылое зимнее пятно. Он осторожно сошёл в убогом Игрушечном Городе, замечая, как при его гулливеровском появлении всё становится приземистым, близким и съёжившимся. Он был большим, всё было маленьким; аккуратно прижимая локти к бокам, он придавил своей тяжестью натопленный игрушечный трамвай, тоскливо глядя на грязную, оштукатуренную, инкрустированную камешками стену отеля «Писга», на дешёвые кирпичные и дощатые склады Вокзальной улицы, на рыжую фанерную недолговечность железнодорожной гостиницы «Флоренция», подрагивающую от раскормленного блуда.

Такие маленькие, маленькие, маленькие, думал он. А я не замечал. Даже здешние горы. Мне скоро будет шестьдесят.

Его желтоватое лицо со впалыми щёками было унылым и испуганным. Когда трамвай, взвизгнув на стрелке разъезда, остановился, он с угрюмой грустью уставился на плетёное сиденье; вагоновожатый, охрипший от курения, отодвинул дверь и вошёл в вагон, держа ручку контроллёра. Он задвинул дверь и сел, позёвывая.

— Где это вы были, мистер Гант? — спросил он.

— В Калифорнии, — ответил Гант.

— То-то я гляжу, вас что-то не видно, — сказал вагоновожатый.

Тёплый электрический запах мешался с запахом раскалённой горелой стали.

Мёртв — кроме двух месяцев! Мёртв — кроме двух месяцев! О, господи! Вот к чему всё пришло. Боже милосердный, этот гнусный, жуткий, проклятый климат. Смерть, смерть! Может быть, ещё не поздно? Край жизни, край цветов. Каким прозрачным было прозрачное зелёное море. И столько в нём плавает рыб. Санта-Каталина. Кто живёт на Востоке, должен ехать на Запад. Как я очутился тут? Южнее, южнее, всё время южнее, а знал ли я — куда? Балтимор, Сидней… во имя божье — почему? Лодочка со стеклянным дном, чтобы можно было смотреть вниз. Она приподняла юбки, когда спускалась. Где она сейчас? Два яблочка.

— Джим-то Боуэлс помер, пожалуй, пока вас не было, — сказал вагоновожатый.

— Что?! — возопил Гант. — Боже милосердный, — печально поахал он, снижая тон, и спросил. — А отчего?

— Воспаление лёгких, — сказал вагоновожатый. — Поболел четыре дня — и всё.

— Да как же это? Он ведь был здоровяк в расцвете лет, — сказал Гант. — Я же с ним перед самым отъездом разговаривал, — солгал он, навеки внушая себе, что так оно и было. — Он же и не болел никогда.

— Пришёл в пятницу домой простуженный, — сказал вагоновожатый, — а во вторник уже помер.