Или же, властвуя над бурей и тьмой и над всеми чёрными силами колдовства, заглянуть вампиром в исхлёстанное бурёй окно, на мгновение посеяв невыразимый ужас в укромном семейном уюте; или же всего лишь человеком, но храня в своём не просто смертном сердце демонический экстаз, припасть к стене одинокого стонущего под бурей дома, глядеть сбоку сквозь залитое дождём стекло на женщину или на твоего врага и в разгар ликующего восторга твоего победоносного, тёмного всевидящего одиночества почувствовать на плече прикосновение и увидеть (настигнутый преследователь, затравленный гонитель) зелёный разлагающийся адский лик злобной смерти.
Да, и мир женщин в постелях, проблески красоты в тяжелодышащем мраке, когда ветры сотрясают крышу и он проносится с другого конца света между душистыми столпами восторга. Великая тайна их тела слепо бродила в нём, но в школе он нашёл наставников в желании — великовозрастных олухов из Даблдея с пробивающимися усами. Они вселяли страх и изумление в сердца мальчиков помоложе и посмирнее, потому что Даблдей был страшным кварталам городских горцев, которые зловеще прятались в ночном мраке и в канун Дня всех святых, когда завязывалась драка и начинали летать камни, они являлись проламывать головы членам других шаек.
Конопатый, усатый, низколобый немчик Отто Краузе, худой и быстроногий, хриплый, всегда готовый залиться идиотским смехом, открыл ему сады восторга. Моделью служила Бесси Барнс, черноволосая высокая тринадцатилетняя девочка с развитыми формами. Отто Краузе было четырнадцать лет, Юджину восемь — они учились в третьем классе. Немчик сидел рядом с ним, рисовал в своих учебниках непристойные картинки и украдкой перебрасывал похабные записочки через проход на парту Бесси.
Нимфа отвечала вульгарной гримасой и шлёпала себя по изящно вздёрнутой ягодице, — Отто считал этот жест недвусмысленным обещанием и начинал хрипло хихикать.
Бесси шествовала в его сознании.
На уроках они с Отто тайком развлекались тем, что изукрашивали непристойностями свои учебники по географии, наделяя обитателей тропиков отвислыми грудями и огромными органами. А на клочках бумаги он писал грязные стишки об учителях и директоре. Их учительницей была тощая краснолицая старая дева со злобно сверкающими глазами: глядя на неё, Юджин всегда вспоминал солдата, огниво и собак, мимо которых тому приходилось пробираться — с глазами, как блюдце, как мельничные жернова и как луна. Её звали мисс Гуди, и Отто с тупым пристрастием к бессмысленным непристойностям, обычным у маленьких мальчиков, написал про неё:
А Юджин, направив свой огонь против директора, толстого, пухлого, щеголеватого молодого человека по фамилии Армстронг, всегда носившего в петлице гвоздику, которую он, кончив сечь провинившегося ученика, имел обыкновение изящно брать двумя пальцами и, полузакрыв глаза, нюхать чуткими ноздрями, создал в первых радостных потугах творчества десятки стишков в поношение Армстронга, его предков и его знакомства с мисс Гуди.
Теперь он весь день напролёт как одержимый сочинял стихи — всё новые непристойные вариации на ту же тему. И у него не поднималась рука уничтожить их. Его парта была набита стишками, смятыми в комочки, и однажды на уроке географии учительница поймала его врасплох. Когда она, сверкая глазами, подскочила к нему, его кости словно стали резиновыми, а она выхватила заложенную между страниц учебника бумажку, на которой он писал. На перемене она очистила его парту, прочла все стихи и со зловещим спокойствием велела ему после конца уроков пойти к директору.
— Зачем это? Как ты думаешь, зачем это? — прошептал он пересохшими губами Отто Краузе.
— Влепит он тебе, и всё, — ответил Отто Краузе с хриплым смехом.
И все остальные ученики исподтишка дразнили его: перехватив его взгляд, они принимались тереть себя ладонью пониже спины и гримасничали, изображая невыносимое страдание.
У него всё оледенело внутри. К физическому унижению он испытывал мучительное отвращение, источником которого не был страх и которое он сохранил на всю жизнь. Он завидовал наглой душевной бесчувственности других мальчишек, но был не в силах подражать им — когда их наказывали, они громко вопили, чтобы смягчить наказание, а десять минут спустя хвастливо делали вид, будто им всё нипочем. Он думал, что не вынесет того, чтобы его сёк жирный молодой человек с цветочком, — в три часа, белый как полотно, он вошёл в кабинет директора.
Когда Юджин вошел, Армстронг, щуря глаз и плотно сжав губы, несколько раз со свистом рассёк воздух тростью, которую держал в руке. Позади него на столе аккуратной разглаженной стопкой лежали роковые рифмованные оскорбления.
— Это написал ты? — спросил директор, суживая глаза в крохотные щёлочки, чтобы напугать свою жертву.
— Да, — сказал Юджин.
Директор снова рассёк воздух тростью. Он несколько раз бывал в гостях у Дейзи и ел за обильным столом Ганта. Он прекрасно это помнил.
— Что я тебе сделал, сынок, что ты так ко мне относишься? — спросил он, внезапно переходя на тон хнычущего великодушия.
— Н-н-ничего, — сказал Юджин.
— Как ты думаешь, это когда-нибудь повторится? — спросил директор прежним грозным голосом.
— Н-нет, сэр, — прошелестел Юджин.
— Ну, хорошо, — величественно сказал Бог, отбрасывая трость. — Можешь идти.
Ноги Юджина перестали подгибаться, только когда он дошёл до площадки для игр.
Зато и чудесная осень, и песни, которые они пели; сбор урожая и раскраска листьев; и «сегодня нет занятий», и «взмывая в высоту», и ещё про поезд — «станции мелькают мимо»; тихие золотые дни, распахивающие врата желания, дымчатое солнце, дробный шорох падающих листьев.
— Каждая маленькая снежинка отличается по форме от всех остальных.
— Гошподи! Каждая-каждая, мишш Пратт?
— Да, каждая маленькая снежинка из всех, какие когда-либо были. Природа никогда не повторяется.
— Ух ты!
У Бена росла борода, он уже брился. Он валил Юджина на кожаный диван и часами играл с братишкой, царапая нежные щёки щетинистым подбородком. Юджин визжал.
— Вот когда ты сумеешь так сделать, ты будешь мужчиной, — говорил Бен.
И пел негромко шелестящим голосом призрака:
Они смеялись — Юджин заливчато и взахлёб, Бен негромко и спокойно. У него были глаза цвета серой морской воды и желтоватая бугристая кожа. Голова у него была красивой формы, лоб высокий и выпуклый. Волосы у него были волнистые, каштаново-коричневые. Лицо под вечно хмурыми бровями было маленьким и заострённым, необычайно чуткий рот улыбался коротко, вспышками, про себя — как блик пламени, пробегающий по лезвию. И он всегда отпускал оплеухи вместо ласки: он был гордым и нежным.
Да, и в тот месяц, когда возвращается Прозерпина и воскресает мёртвое сердце Цереры, когда все леса окутаны нежной дымкой, а птицы величиной с молодой листок снуют между поющими деревьями, и когда становится мягче духовитый вар на улицах и мальчишки скатывают из него языком шарики, а их карманы вздуваются волчками и разноцветными камешками; а по ночам грохочет гром и проносится проливной тысяченогий дождь, и утром из окна видишь бурное небо, всё в рваных тучах; и когда мальчишка-горец носит воду своим родным, которые чинят изгородь, и, пока ветер змеёй пробирается в траве, слышит, как внизу в долине раздается длинный вопль гудка и слабо доносится звон колокола; и огромная синяя чаша гор кажется совсем близкой, потому что услышано неясное обещание, — тогда его пронзила весна, этот острый нож.
И жизнь сбрасывает свою побуревшую старую кожу, и земля источает нежную неистощимую силу, и чаша человеческого сердца до краев наполнена бессрочным ожиданием, бессловесным обещанием, неопределимым желанием. Что-то накапливается в горле, что-то слепит его глаза, и сквозь толщу земли звучат дальние доблестные трубы.