III
Стемнело.
Нас с Таней в коридор не пускали.
Но чем строже было запрещено нам выходить из своей комнаты, тем сильнее мне хотелось выйти и посмотреть.
Усталость исчезла, и чай не казался вкусным. Я слышал от отца, что бешеный был слесарем на железной дороге и несколько недель назад, спасая свою улицу от огромной бешеной овчарки, был укушен ею за руку. Я слышал от Тани, что он был большой, черный и страшный... Но этого было мне мало.
Мне мучительно хотелось увидеть его самого, близко, с глазу на глаз... И я увидел.
Было двенадцать часов ночи. Все спали в нашей квартире - и отец и Таня, когда я тихо встал с постели, тихо отворил двери и вышел в коридор.
В коридоре один дежурный служитель, Кузьма Гнедых, спал на деревянном диване; другой, Давыд Саломатин, сидел на полу недалеко от курительной и тоже дремал, обхватив колени руками и положив на них голову.
Жутко тикали часы, и я с каждым новым тиканьем делал новый неслышный шаг по мягкому брезенту.
Посредине коридора, когда я вошел в яркий круг, падавший на пол от висячей лампы, мне захотелось стремглав бежать назад - так сделалось страшно. Но я удержался.
Кругом было тихо. Беззвучно спали сторожа и молчал бешеный.
Еще один шаг вперед... два... три...
Вот я уже прошел Давыда Саломатина, прошел совсем тихо, как привидение, так как боялся, что он проснется и остановит.
Но он не проснулся; он спал, наивно и просто показав свою толстую бычью шею.
Я вспомнил, что он первый силач на всю больницу, что, если бешеный вырвется, сломав двери, Давыд его одолеет, что только за этим отец и назначил его вторым дежурным, и ободренный пошел дальше.
Вот уже встала перед глазами высокая белая дверь с черным маленьким окошком.
Я остановился и оглянулся кругом. За дверью было тихо, и тихо было позади. В желтые круглые пятки спавшего на диване Кузьмы ударился свет лампы, отчего они были похожи на две свежевымытые репы. Чем дальше, тем темнее и уже становился длинный коридор, как лежачая, гладко обтесанная сахарная голова.
Узенькое окошко чернело в двух-трех шагах. Я не устоял. Несколько мучительных мгновений... и, дотянувшись до окошка, я уже глядел, застывший и холодный, в черную тьму комнаты. И то, что я увидел там, был ужас.
Прямо в мои глаза колючим блеском освещенных лампой белков вонзились два черных глаза бешеного... два безумно горящих, острых, колючих глаза обвили меня жгучими кольцами, крепко связали и притянули.
Я не знаю, сколько - секунду, две - мы смотрели один на другого... Я помню, что я вскрикнул и упал на пол. И ползая по полу, я кричал бессмысленно, пронзительно, всю жажду жизни выливая в этом крике; а сверху через окошко на меня плевал бешеный.
Глухим, торжествующим ревом колыхал он спящие стены коридора, и мне казалось, что стены валились, что сейчас сорвется с петель его дверь и он будет алчно рвать меня ядовитыми зубами.
- А-га-га-га! Попал в мальчишку! Попал в мальчишку! - обдавая меня ядовитой слюной, кричал бешеный; а я катался по полу, тоже кричал и не имел сил подняться.
Я смутно помню, как проснулся Давыд, взял меня поперек сильными руками и принес в спальню. Я смутно помню, как с меня снимали заплеванное бешеным белье и вытирали тело губкой с холодной водой.
Закутанный в теплое одеяло, я дрожал так сильно, что сами собой взбрасывались руки и ноги.
Помню, отец дал мне брому в голубой чашке. Нервная лихорадка била меня до самого утра, и, засыпая к тому времени, как проснулось отделение, я видел, на границе между явью и сном, белых чаек, летавших над черным, безбрежным озером.
Чаек было видимо-невидимо. Сверкавшими, белыми зигзагами они разрезали черный воздух и жалобно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, пугливо косясь назад красными от ужаса глазами, я ясно видел, что они боялись не черного озера, не черного воздуха, не меня, а взмаха собственных сверкающих, белых крыльев.
IV
На следующий день в больничной церкви была всенощная.
Наше отделение примыкало к хорам. Я стоял на этих хорах, облокотившись на толстые чугунные перила, и смотрел вниз. Внизу золотел иконостас и синели ползучие клубы ладана. Певчие стройно пели "Свете тихий, святые славы...". И, полные слепого доверия к высшей воле, полные светлого экстаза, вместе с клубами ладана разлетались по церкви звуки молитвы.
С хор видны были только кивающие головы молящихся я крестящие правые руки, да прямо в глаза с яркого золоченого иконостаса кротко глядели красиво написанные иконы.
В узкие окна виднелись далекие дома города, пылавшие левой стороной под заходящим солнцем.
Все было мирно и торжественно, празднично и молитвенно; но за стеной, рядом с хорами, в курительной комнате, сидел бешеный, о котором забыли.
Он напомнил о себе к концу всенощной, когда певчие тихо и сдержанно вступили в волнистую мелодию баюкающей песни: "Слава в вышних богу, и на земли мир, в человецех благоволение".
Он заревел, глухо слышный сквозь плотно затворенные двери, но могучий, неутомимый, протестующий, точно хотел властно обличить сладкоголосую церковную песнь в вековой неправде, властно заявить, что на земле нет миpa и благоволения, нет и не было. И чем дальше пели внизу певчие, тем громче и неистовее ревел наверху бешеный и ожесточеннее колотил в дверь коленями и плечами.
Я видел, как на наши хоры начали смотреть снизу странные, расплюснутые недоумением лица; я чувствовал, как оттуда вверх пополз густой, как кадильный дым, страх, - и мне стало весело.
Постепенно пустели хоры. Широко перекрестившись, вышел из церкви старший врач больницы с явным желанием подняться к нам наверх; за ним вышли дежурный ординатор и еще несколько человек.
Церковь пустела. Звуки пения стали слабыми, тревожными и мягкими, как крылья ночных бабочек; зато крепли и царили над опустевшим пространством крики бешеного - буйные, негодующие, вызывающие и дикие, такие непривычные для больничной обстановки.