Он уже было протянул руку, но она замерла на полпути — Мария никого и ничего не замечала: ни Ганны, ни мужа, ни даже пресвитера. И Чепиков вдруг с болью понял, что причиной ее отчужденности была вовсе не болезнь, как он до сих пор думал. Все было намного глубже и опаснее, просто люди, которые стояли сейчас вокруг Марии и пели вместе с ней, давно уже стали ей ближе и дороже своей семьи.
Охваченный этими тяжелыми мыслями, Чепиков не заметил, как пресвитер Михайло подал знак и все начали опускаться на колени.
Закрыв глаза, эти белые тени людей воздевали над головой скрещенные руки, словно собирались дотянуться до своего бога и прикоснуться к нему.
Иван Тимофеевич не знал, как ему вести себя, и стоял одиноко в сторонке. Ему не хотелось участвовать в этом лицедействе, и одновременно он боялся вызвать гнев пресвитера, который в любую минуту мог выпроводить его отсюда, разъединить с женой, — власть брата Михайла и его паствы над Марией была сильнее всего. Поймав на себе суровый взгляд пресвитера, он и на самом деле вдруг почувствовал, что ему тяжело стоять, что у него ноют ноги и что его тоже тянет опуститься на колени и что-то бормотать, выкрикивать.
Он преодолел эту странную слабость и, прислонившись спиной к стене, сжав зубы, и дальше наблюдал за тем, что происходило в комнате.
Молящиеся уже были на ногах. Раскинув руки, словно крылья, они кружили по комнате, наталкиваясь друг на друга. Каждый что-то бормотал, исступленно выкрикивал мольбы и жалобы; каждый сейчас был бесконечно одиноким в своем темном мрачном мире, где перед его мысленным взором являлся бог, с которым он вел свой разговор.
Эти выкрики, бормотания, всхлипывания сливались в сплошной гул, который все нарастал. Руки и все тело у молящихся начали дергаться. Одни подскакивали, другие падали на пол и вставали на колени. Некоторые плакали. Молоденькая девушка в противоположном от Чепикова углу вдруг стала биться головой о пол и, рыдая, пыталась разорвать на себе рубашку. Иван Тимофеевич не мог оторвать взгляда от Марии, которая стояла на коленях, опустив голову, и дрожала всем телом. Даже в этом сплошном гуле Чепиков различал ее голос, которым она монотонно и самозабвенно повторяла одну только фразу: «Господи, прости душу мою!» И снова: «Господи, прости душу мою!» Больше ничего разобрать он не смог, ему стало дурно — снова поплыла перед глазами комната с мелькающими в полутьме белыми тенями. Иван Тимофеевич с ужасом почувствовал, будто какая-то страшная сила тянет его по черной быстрой речке и затягивает в глубокий омут.
Раздался визг, и послышались странные выкрики. Чепиков разобрал несколько раз повторяемое: «Абукар, лампидос, обтуту!» Ему показалось, что он попал в сумасшедший дом и сам начинает терять разум.
— Дух свят! Дух свят! Накатил, накатил! — завизжала какая-то женщина.
Иван Тимофеевич снова увидел Марию, которая все еще дергалась и тихо плакала. Он подобрался к ней и протянул руку, чтобы увести ее от этих обезумевших людей. Она не узнала его, посмотрела покрасневшими круглыми глазами и вдруг испуганно закричала:
— Сатана, сатана, сатана!
Поняв свое бессилие, Чепиков нащупал дверь и вывалился в коридор. Добрался до комнатки, которую отвели ему с Марией, и, повалившись на узенькую кровать, долго не мог прийти в себя.
Сколько прошло времени, когда появилась Мария, он не помнил. Ее привели под руки Ганна и Федора и положили на соседнюю кровать. Когда они ушли, Чепиков наклонился над женой. Она была белая как стена, холодный пот покрывал ее лоб и щеки. Он погладил расплетенные светлые косы, коснулся плеча:
— Марусенька, Марусенька… поедем домой!
Мария приоткрыла глаза, подняла тяжелые набрякшие веки. Она не узнавала мужа, обводила его безумным взглядом, который затем наполнился ужасом.
— Изыди, изыди, сатана! — И, обессиленная, отбросилась на подушку…
В Вербивку возвратились среди ночи. Чепикову пришлось побегать, прежде чем он нашел машину и умолил шофера отвезти его и жену, которая, как он объяснил, внезапно заболела, домой. И зарекся, что никогда больше не пустит Марию в город…
II
В райотделе произошло чрезвычайное происшествие — подследственный Чепиков пытался покончить самоубийством.
Коваля подняли среди ночи, и когда он пришел, в кабинете Литвина уже было полно людей.
Майор сидел за столом какой-то подавленный и взъерошенный. Увидев Коваля, он негромко и, как показалось подполковнику, утомленно проговорил:
— Полюбуйтесь! — Чепиков сидел возле стены, глаза закрыты, голова откинута назад. — Сердцем чуял, что с ним не оберешься беды…
Литвин уже вылил гнев на дежурного по райотделу, который не устерег Чепикова в камере, — снял его с поста, пообещал строго наказать. И теперь несколько отошел.
— Вздумал! — горько продолжал Литвин. — Вешаться ему, видишь ли, захотелось!.. Разорвал белье, сплел веревку — и за решетку… Ну, скажите на милость, Дмитрий Иванович, какой набитый дурак!..
В присутствии представителя министерства случившееся приобретало некую особую масштабность, и это больше всего беспокоило Литвина.
— Я его спрашиваю: чего вздумал, дурень, вешаться? Как об стенку горохом!
Коваль внимательно присматривался к Чепикову, который уже раскрыл глаза и безразлично поглядывал на происходящее. Лицо его понемногу приобретало свое обычное хмурое и упрямое выражение.
Возле Чепикова стоял судмедэксперт Гриценко и держал его за руку, считал пульс. Видимо, он только что оказал заключенному первую помощь — рядом на стуле стояла железная коробочка с шприцем и лежала вата.
Чепиков потер свободной рукой шею, словно убеждаясь, что на ней уже нет петли, и мутным взглядом обвел кабинет.
Коваль, чтобы оттянуть время, закурил.
* * *
Дмитрий Иванович решил поговорить с Чепиковым без посторонних. И вот они сидят друг против друга и молчат. Чепиков — осунувшийся за эту ночь больше, чем за неделю пребывания в камере предварительного заключения, с сжатыми губами и потухшим взглядом. Коваль — строгий, но не навязчивый. Говорить сейчас с подследственным о его ночной попытке самоубийства, интересоваться чувствами человека, почти переступившего черту, за которой обрывается человеческая жизнь, было бы жестоко и бесполезно. И Коваль ничего не спрашивал, словно все дознание должно было состоять вот в таком молчаливом сидении.
Время шло.
И о чем бы они оба ни думали, мысли возвращались к одному и тому же. Между ними происходил немой диалог, каждый из них вел с противником внутренний спор, пока не настала минута, когда потребовалось высказать мысли вслух.
И тогда у них наконец начался разговор как у людей, которые о многом уже переговорили, многое для себя выяснили, поняли друг друга и которым только и осталось, что подвести черту.
— Да, — неопределенно протянул Коваль, постучав пальцами по столу. — Да, Иван Тимофеевич…
Чепиков вздохнул.
— Я ее больше жизни любил, — вдруг сказал он.
Коваль хотел спросить: «Почему же тогда убили?» — но что-то остановило его.
Снова воцарилось молчание.
— Вы не верите мне, — грустно и одновременно безразлично произнес Чепиков. — Но я не убивал их.
Подполковник промолчал. Стараясь не разглядывать подозреваемого в упор, он все же тайком изучал его: лицо, руки, взгляд…
— И Лагуту?
— Лагуту? — хмуро переспросил Чепиков. — Он сам убийца. Это он застрелил Марусю, я уверен.
— А его кто?
«А что, если в этом и впрямь зацепка?»
— Он свое заработал… — выплеснул Чепиков, и его, казалось, погасшие глаза вспыхнули злыми огоньками. — А без Маруси мне какая жизнь? — продолжал он прежним ослабевшим голосом. — Я все равно уже мертвый, — опережая вопрос, который давно назревал, добавил Чепиков.
— Ну хорошо, Иван Тимофеевич, — проговорил Коваль, поняв, что этими словами Чепиков хочет объяснить попытку самоубийства, которая после неудачи вызывает у того, кто посягнул на себя, не только чувство опустошенности, но и неловкости перед людьми, словно неудача произошла от недостаточного рвения и желания уйти из жизни, от страха и нерешительности. — В жизни вашей было много хорошего. И воевали вы честно, врага не страшились. Чего же сейчас правды боитесь?.. А теперь еще эта попытка покончить с собой. Будто испугались неопровержимых улик.