Целыми неделями просиживал он на своей небольшой даче, которая служила ему и мастерской, и жилищем (в городе квартиры у него не было), не брился, ел черствый хлеб с колбасой и подолгу вглядывался в свою последнюю картину, на которой был изображен вечерний сосновый лес. Она казалась ему то законченной, то незаконченной, и он в отчаянии бросался дописывать ее.
Но никакие новые оттенки света, новые линии не оживляли картину.
Он выходил в лес, в тот самый лес, который так упрямо не оживал под его кистью, и долго бродил в одиночестве, стараясь понять, что же в конце-то концов нужно, чтобы картина заговорила.
И вот однажды, возвращаясь домой, он увидел на опушке стройную молодую женщину. Видимо, думая, что в лесу больше никого нет, она по-детски прыгала, поднимая над головой прозрачный пестрый платок, весело играющий красками в пурпурных лучах заходящего солнца.
Художнику показалось, будто ветви сосен покачиваются в такт ее движениям, а легкое шелестенье листвы — это ее дыхание. Он остановился в оцепенении и едва не вскрикнул: он понял, наконец-то понял, чего не хватает его пейзажу!
Он смотрел и смотрел вслед женщине, а когда исчезла она за оградою соседней дачи, побежал заканчивать картину.
Теперь на опушке медно-зеленого бора, поднявшись на цыпочки с зажатым в руке трепещущим на ветру платком, стояла озаренная пурпурным светом женщина. Лес словно ожил, глядя на нее, и вместе с нею поднимал к солнцу свои руки-ветви и, казалось, как ее пестрый, прозрачный платок, легонько вздрагивал на ветру.
Сосновский был счастлив. Он до того расчувствовался, что готов был плакать, плясать, целовать свои собственные руки, которые все это сотворили…
Теперь он разгадал наконец загадку, над которой бился столько дней: вот чего, вот кого не хватало его пейзажам — человека!
Кто эта незнакомка, которая, не догадываясь ни о чем, столько сделала для него, Сосновский не знал. Всегда поглощенный работой, он и не заметил, как на новой, рядом построенной даче поселились люди. По всей вероятности, это была сама хозяйка.
Теперь он начал присматриваться к соседней даче и вскоре снова увидел свою вдохновительницу. И опять-таки в конце тихого жаркого дня, когда усталое солнце ласкало землю последними нежными лучами. Женщина поливала цветы у забора, и, когда повернулась к Сосновскому лицом, он замер — такой нежной, ласковой, красивой показалась она ему…
5
Поздним вечером, когда в саду стало совсем темно, подполковник Коваль вернулся в дом. Включил свет в своем кабинете, одновременно служившем ему и спальней.
С улицы донеслись веселые молодые голоса. Среди них — и голос его дочери. Потом в гостиной зажегся свет и в дом веселой гурьбой ввалилась целая компания.
Минуту спустя дверь кабинета распахнулась, и на пороге появилась дочь.
— Привет, Пинкертон! Трудишься?
— Добрый вечер, Наташенька. Нет…
— Можно магнитофон? Не помешает?
— Опять танцы?
— Я пригласила ребят на чашку кофе. Купили торт. Будешь с нами? А вообще — ужинал? Я приготовлю что-нибудь.
После смерти матери тринадцатилетней Наташе пришлось стать хозяйкой дома. Первое время вдвоем им было тяжело, но понемногу все выровнялось, сгладилась, утихла боль утраты, и они уже привыкли к тому, что живут вдвоем и должны заботиться друг о друге. Наташа научилась хозяйничать и теперь, уже будучи студенткой, каждое воскресенье, если отец не уезжал в командировку, потчевала его своим обедом. В будни они обедали в столовой, а завтрак и ужин всегда готовили сами.
— Я ужинал, — улыбнулся Коваль. — Спасибо. Иди к друзьям.
Наташа крикнула ребятам: «Заходите!» — а сама, прикрыв дверь, подошла к отцу:
— Настроение на троечку?
— Настроение нормальное.
— По глазам вижу… Опять что-нибудь страшное?.. — Наташа не без иронии взглянула на отца.
— Отвяжись, щучка! — Иногда под настроение он называл ее так. Худощавая, как мать, длинноносенькая, она и на самом деле чем-то напоминала молодую зубастую щучку. — Ты, наверно, сама проголодалась, поесть тебе, как всегда, некогда. Нет, ты уже не щучка даже, а тарань настоящая. Смотри, исхудала-то как!
Коваль шутил, но в глазах его все же сохранялось выражение озабоченности, и поэтому Наташа не сводила с него пристального взгляда.
— Давай, давай, иди, иди! — сердито проговорил Коваль, поймав во взгляде дочери сочувствие.
— Ладно, не сердись. — Наташа выскользнула в гостиную, и, хотя плотно притворила за собою дверь, в кабинете Коваля все равно была слышна веселая джазовая мелодия.
Чем больше взрослела дочь, тем труднее было с нею Ковалю. И не только потому, что она становилась независимой, и если и нуждалась в опеке, то скорее в женской, материнской, а не отцовской. В детстве был он для нее непререкаемым авторитетом, а теперь все чаще замечал с ее стороны какое-то сочувственно-скептическое отношение и к его милицейской работе, и к нему самому. А между тем, что она знала о его жизни и о его труде? Возможно, оказывал на нее влияние кто-нибудь из тех юношей, которые бравируют своим скептическим отношением к милиции, а в минуту опасности первыми кричат: «Спасите!» Но в таком случае он сам виноват, что всегда ограждал дочь от всего, с чем сталкивался, и этим отгораживал ее и от себя, и от своей жизни, и от своих волнений, радостей и тревог.
Правда, несколько раз, в весьма общих чертах, он рассказывал Наташе о каком-нибудь незначительном деле, в котором удалось ему сразу разобраться, и тогда чувствовал, что дочь, естественно восставая против зла, гордится своим отцом. Но это случалось так редко, возможно, еще и потому, что Наташа называла его словами Маяковского — «ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный…». Какой смысл вкладывала она в слова поэта, Коваль не знал, но почему-то внутренне поеживался, когда дочь так подшучивала над ним. И снова замыкался в себе…
Наташа еще раз заглянула в его кабинет, но уже с чашкой кофе и куском торта на тарелке. Это показалось Ковалю обидным — неужели нельзя пригласить его в гостиную, к молодежи? Впрочем, он ведь сам отказался от этого. Едва Наташа ушла, подполковник отодвинул и кофе и торт на край стола.
Понемногу он успокоился, хотя назойливый горох джаза не только стучал в дверь, но и раскатывался во все стороны по комнате. Раньше эта музыка раздражала его. Однако со временем он привык к ней, и ритмика ее стала восприниматься им как естественная. Вот и сейчас он безропотно покорился легкой мелодии.
Мысли Коваля возвратились к делу Сосновского. Музыка словно сама по себе исчезла, он уже не слышал ни ее, ни хохота и шума, которые царили рядом…
Итак, в деле об убийстве Петровой сразу отпала версия о преступлении на почве ревности. Не было никаких оснований считать эту трагедию следствием случайной встречи Петровой с неизвестным насильником. Оставались загадочными отношения между погибшей и ее соседом по даче холостяком Сосновским.
Сосновский сказал: «Я любил ее…», и после этого признания замкнулся в себе. И как ни старались они с Тищенко расшевелить его, все было напрасно: он упорно молчал.
Муж погибшей, Иван Васильевич Петров, на вопросы о том, какие у них были отношения с соседом и не замечал ли он увлечения Сосновского Ниной Андреевной или ее повышенного интереса к художнику, сперва удивился и даже обиделся. Потом, подумав, сказал, что, возможно, Сосновский и мог быть неравнодушен к его жене, но что касается Нины, то даже смешно об этом и думать.
«Сосновский действительно несколько раз заходил к нам и приглашал нас к себе, — доверительно рассказывал следователю Иван Васильевич. — Просил жену позировать. Говорил, что, случайно увидев ее на опушке леса, понял свою творческую ошибку. Мол, пейзажи его были мертвы потому, что не оживляло их присутствие человека. Помнится, я возражал ему, ссылаясь на Шишкина и Левитана, у которых природа прекрасна и без человека. На это Сосновский отвечал, что у таких великих мастеров человек все равно чувствуется — он незримо присутствует, но, мол, такого таланта, как у классиков, у него нет, и ему трудно без человеческой натуры. Он уговорил Нину, и она несколько раз позировала неподалеку от дачи. Я не возражал, тем более Сосновский сказал, что его картина предназначается для какой-то большой выставки, после которой он подарит ее нам… Она и висит теперь у нас на даче. Можете на нее посмотреть. — Петров пожал плечами и добавил, помрачнев: — А любовь? Какая может быть любовь у такого зверя! — Коваль отлично помнил, как загорелись гневом глаза Петрова. — Его, подлеца, на пушечный выстрел нельзя было подпускать! Ох, как же все это страшно!..»