Выбрать главу

— Командование очень ценит твою работу.

— Можно мне сказать откровенно?

— Только так.

— Я не должен был идти на такую работу.

Шумов нахмурился:

— Разве ты не знал, на что идешь?

— А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится… А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте… Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!

Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому — собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.

— А кто заменит тебя?

Собственно, Лаврентьев не ждал иного. Он признавал справедливость слов Шумова и понимал, что не в его власти мановением волшебной палочки изменить его, Лаврентьева» судьбу. Но все-таки чего-то большего ждал он от встречи с этим почти в отцы годившимся ему человеком с умными, много повидавшими глазами, пришедшим оттуда, из светлого и счастливого мира его недавнего отрочества, знавшего о Шаболовке, о велосипеде… Ждал каких-то особенных, объясняющих необъяснимое слов, участия, может быть, даже разрешения по-детски выплакаться, не стыдясь очищающих скованную душу слез…

Но, хотя Шумову и. самому хотелось обнять за плечи этого мальчика и сказать ему: «Потерпи, сынок, это необходимо. Прошу тебе…» — он не сделал этого. Шумов решил, что мягкость расслабит Лаврентьева еще больше, что важнее дать почувствовать парню: нюнить не время и не место и нельзя оглядываться, когда, идешь в. атаку; Так показалось ему вернее, полезнее, и он ошибся.

— Твой сталинградский дом здесь.

Он говорил и другое, но Лаврентьев запомнил именно это. Чуть было расслабившаяся струна, не успев отойти от напряжения, напряглась вновь, и он инстинктивно провел пальцами под ремнем, оправляя мундир, и бросил взгляд на невидимые в темноте сапоги, за которыми все они тщательно следили в этой грязной — иначе они не называли — стране, среди низших, неряшливо обутых людей.

Вот что жило, в памяти Лаврентьева из разговора, который вроде бы и не мог сложиться иначе и иначе закончиться. Но всех последствий этого разговора невозможно было, тогда предвидеть; да и сейчас, через много лет, Лаврентьев не представлял себе их все, потому что не знал, как именно, почему погиб Шумов, который должен был покинуть здание театра, за пятнадцать-двадцать минут до взрыва. Он понимал только, что в театре произошло нечто такое, что поставило Шумова перед необходимостью остаться до конца и выполнить задание, любой ценой. А так оно и было. Но Лаврентьеву никогда не приходило в голову, что между гибелью Шумова и их первым разговором существует хоть и не прямая, но реальная сложная связь, что разговор стал звеном в цепочке событий, такого рода событий, которые возникают под влиянием множества обстоятельств и порождают не меньше новых, непредвиденных. О связи этого разговора со смертью Шумова он не подозревал, но о том, что сказался он на судьбе Лены, думал часто, виня себя, а не Шумова, который в целом все-таки верно оценил тогдашнее его состояние — оценил как критическую точку, хотя и не понял, насколько она была критической…