Так, в мучительных сомнениях бежало необратимое время, немцы форсировали Днепр, в городе создавались отряды народного ополчения, на окраинах рыли противотанковые рвы, а Воздвиженский все не мог принять окончательного решения. И, как нередко бывает в подобных обстоятельствах, чашу весов склонила случайность, которой могло и не быть.
Однажды Воздвиженский встретил на улице давнего знакомого, известного в городе детского врача Гросмана.
— Вы еще здесь, Юлий Борисович? — спросил он удивленно.
— Но и вы тоже…
— Я… — Профессор хотел поделиться мучившими его сомнениями, однако доктор понял его иначе.
— Вы хотите сказать, что вы не еврей? Да, я, конечно, еврей, а мы привыкли к страданиям. Что поделаешь, избранному народу приходится платить всевышнему высокие проценты… А если говорить серьезно, дети болеют и в гетто.
— Говорят…
— Что евреев поголовно уничтожают? — Гросман подвинулся к Воздвиженскому и понизил голос: — В прежние времена мне приходилось бывать в Германии. Конечно, это было при кайзере. Но народ не меняется. Немцы способны на жесткие меры, однако они дисциплинированны и обожают порядок. Они могут нашить каждому еврею шестиконечную звезду, но зачем убивать столько полезных людей? Скажите, зачем? Разве это разумно? А что касается звезды, то что она добавит к моей внешности? — И он грустно улыбнулся.
Им довелось увидеться еще один раз, когда в городе на улицах уже было расклеено объявление немецкого командования и еврейского комитета, призывавшего еврейское население в целях безопасности явиться на сборные пункты для переселения. Среди подписей членов комитета была и подпись Гросмана.
В центре города сборный пункт находился в парке, сбор происходил днем, открыто, и Воздвиженский увидел Гросмана, стоявшего у входа в парк вместе с немецким офицером, которому надлежало руководить «переселением». Светило солнце, падали желтые листья, подъехавшие на грузовике солдаты, перекидываясь обычными фразами, занимали места вдоль ограды парка, жестами отправляя на противоположную сторону улицы случайных прохожих и любопытствующих.
— Юлий Борисович! — воскликнул тревожно Воздвиженский.
— А, это вы? — Гросман был озабочен. — Пришли посмотреть новый исход?
— Все-таки это ужасно.
— Что поделаешь, история повторяется… Нужно быть стойким, очень стойким и терпеливым…
Гросман не закончил, его позвал немецкий офицер. Торопливо пожав руку Воздвиженскому, он повернулся, а профессор пошел вдоль чугунной решетки мимо солдат с карабинами, но тут офицер окликнул его, приглашая вернуться, однако Гросман сказал что-то, видимо поясняя, что Воздвиженский не относится к числу лиц, подлежащих «переселению», и офицер махнул ему: иди, мол, не мешай! И Воздвиженский снова пошел и через несколько шагов пересек невидимую черту, которая отделяла в тот ясный день ранней осени жизнь от смерти.
Здесь, на черте, стояла еще одна группа военных в немецких мундирах, вооруженных немецкими винтовками, но чем-то от немцев отличающихся, может быть, тем, что держались они не так свободно и спокойно, как настоящие гитлеровцы. Случайно Воздвиженский встретился взглядом с одним из них, светловолосым угрюмым парнем. Парень смотрел с нескрываемой враждебностью, и профессору стало не по себе. Тревога вдруг ясно переросла в предчувствие непоправимого, трагического. Но только на другой день, узнав все, он наконец осознал, на краю какой бездны оказался, оставшись с дочерью в захваченном фашистами городе.
Всего этого не знал Лаврентьев, опоздавший на четверть часа с последним письмом Лены, с письмом, которое так и осталось у него на всю жизнь и сейчас лежало в дорожном портфеле. Письмо было написано на листке, вырванном из школьной тетради. Он помнил и тетрадь; на голубенькой обложке был изображен воин на коне в шлеме и со щитом и воспроизведены пушкинские строки:
Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам…Воздвиженский не прочитал письма. Он сидел в кресле, прикрыв глаза, строгий и спокойный, на его темно-красном домашнем халате почти невозможно было заметить маленькую, обожженную по краям дырочку, пробитую пулей, выпущенной из вплотную прижатого к груди пистолета, и немногие просочившиеся капли крови. На столе под мраморным пресс-папье с бронзовой львиной головой лежал другой листик. На нем четким, усвоенным еще в гимназии почерком было написано:
«Доченька светлая, иду к тебе».
Лаврентьев вышел в лоджию, чтобы вдохнуть воздуха.
Рядом, за легкой перегородкой, уже никого не было. Актеры ушли в комнату. Оттуда слышались смех и громкие, перебивающие друг друга голоса, не накаленные, как днем, а веселые, оживленные. Разговор шел не о картине, а о чем-то анекдотическом из незнакомой Лаврентьеву жизни кинематографистов.