— Нет, правда.
— Ты-то откуда знаешь?
— Мы вместе в фаэтоне ехали. Он не доехал, а я, как видишь, легким испугом отделался.
— Ну? — искренне удивился Максим.
Константин вилкой крошил картошку.
— По пути нагнал нас немецкий офицер на мотоцикле и пострелял немножко. Бургомистр минут через пятнадцать кончился.
— Дела-а! — протянул Максим. — Немецкий офицер, говоришь? Что он? Тронулся?
— Это был не немец. Он крикнул по-русски: «Смерть оккупантам!» — или что-то в этом смысле.
И Шумов вопросительно взглянул на Константина. Тот опустил глаза.
— Дела! — повторил Максим. — Выходит, ты уже успел за «новый порядок» пострадать?
— Выходит.
— Кость не зацепило?
— Нет.
— Повезло. И ты этого партизана вблизи видел?
— Да, рядом.
— И в лицо рассмотрел?
— Рассмотрел. Очень похож на немца. Рыжий такой.
Константин поправил на лбу влажную прядь темно-русых волос.
Напряженно было за столом. Каждый о своем думал, но больше всех беспокоился Максим. Чуял, что происходит важное, смертельно опасное, в сердце болело за сына. Однако слова Шумова успокаивали немного. «Костя чернявый скорей, не рыжий». Константин думал жестче: «Дурак, не пристрелил эту сволочь. А он темнит, что-то подозревает, факт. Теперь кто кого опередит». Шумов решал: а не ошибается ли он, все-таки слишком быстро промелькнуло перед глазами лицо в парике. «Похоже, что он. Что же это? Новая неудача или везение?»
— Вы работаете, Костя? — спросил он.
— Работаю. А куда денешься? Кусать-то нужно что-нибудь, да и в Германию в два счета угодить можно, если не определишься, — ответил Константин длинно, будто оправдываясь.
— Где же вы определились?
— В театре.
— В театре? Кем?
«Нет, все-таки везение. Кажется, после встречи с этим мальчиком, которому так не по душе гестаповская служба, качели понеслись в другую сторону… В театре! Надо же… Ну, конечно, в театре. Где же еще?» В памяти Шумова вновь возникло лицо стрелявшего в бургомистра человека — полоска на лбу, от которой тянулись гладко зачесанные назад светло-рыжие «немецкие» волосы, полоска от неумело закрепленного парика и выбившаяся прядь. «Это он, и он работает в театре».
Константин уловил в тоне Шумова нечто нарушившее нарочитую монотонность их разговора, но не понял причины.
— Не артистом, конечно. Электриком.
— И служба в театре считается настолько важной, что освобождают от работы в Германии?
— Да, они придают значение культуре, — чуть усмехнулся Константин.
— Это хорошо, — улыбнулся и Шумов. — Я сам завзятый театрал.
«Как-нибудь ты оттуда не вернешься», — подумал Константин.
— Самое время по театрам развлекаться, — заметил Максим.
— Жизнь коротка, искусство вечно, — ответил Шумов.
— Насчет жизни верно, — сказал Пряхин-старший. — Особенно по нынешним временам. А об искусстве не знаю. Не успел как-то приобщиться… Но, думаю, самообман. Горького читал. Ну и что? Он говорит: человек — звучит гордо. А Васька слушает да ест, то есть друг друга поедают. С кровью, без соли. Вот так. Искусство само по себе, а мы сами.
— Ну в здешнем театре, я думаю, искусство другого плана.
— Другого, — подтвердил Константин, но какого, уточнять не стал, да и не тот был момент, чтобы спорить об искусстве.
— А ты с работой определился? — спросил у Шумова Максим.
— В принципе да.
— Значит, признали тебя немцы?
— Немцы признали, но вот следователь Сосновский, соотечественник, кажется, не признает.
— Это личность известная, — сказал Константин.
— В театре бывает?
— Бывает. Но не тем известен.
— А чем же?
— Бдительностью.
— Я это почувствовал.
— И рана не помогла? — поинтересовался Максим.
— Рану он расценил как своеобразную маскировку. А меня счел своего рода наводчиком.
— Действительно бдительный, — сказал Пряхин-старший, а младший хмыкнул:
— Смешно.
— Не очень, — возразил Шумов. — Сосновский, по-моему, с юмором не в ладах. — Он провел рукой по раненому плечу.
— Приляжешь, может? — предложил Максим.
— Прилягу, пожалуй. Кстати, у тебя пожить пару дней можно, пока устроюсь?
— Тесновато у нас, — заметил Константин.
Но Максим не возражал:
— В тесноте, да не в обиде.
Таким был этот странный разговор, в котором каждый думал о своем, а мысли давили трудные, о жизни и смерти, и оттого слова, вроде обычные, простые, произносились трудно, по необходимости, и всем стало легче, когда Шумов прервал разговор, согласившись лечь и отдохнуть.
Но какой уж тут отдых — всем было не по себе. Шумов слышал, как сказал что-то Максим сыну, вроде бы собрался сбегать куда-то, несмотря на вечернее опасное время, а потом, кряхтя и чертыхаясь, одевался и наконец щелкнул дверной щеколдой. Темно было в доме. В спальне, где лежал Шумов, света не зажигали, лишь в зале чадил самодельный светильник. Там возился Константин — то ли по делу, то ли от волнения. Видимо, больше от волнения, потому что не столько возился, сколько ходил по комнате, а потом остановился у двери спальни. Шумов ждал этого и сказал негромко: