— Тюрин не таракан бы я.
— Не таракан. Неточно выразился. В человеках числился. Отца и мать имел. Ребенком был, мать его ночами на руках носила, когда болел… Это ведь, если вдуматься, страшно. Растет малыш, людей радует, и никто не вообразит даже такого, что будет с ним, какой изверг выйдет и какую ему самому смерть принять придется. Но о смерти его не мне жалеть… О другом я… Он ведь, как зараза, зло вокруг распространял. И если б не вы… Я бы… Понимаете? Трудно сказать, но куда денешься… И я бы в чем-то ему уподобился. Вот за что я вам всю жизнь благодарен. Спасибо вам за тот выстрел.
Не ожидал Лаврентьев этих слов здесь, в кабинете, выразивших так сразу и так четко, несмотря на недоговоренные фразы, их общие мысли. Видно, как и он, много думал о прошлом Моргунов, и не нужно было ему готовиться, чтобы сказать то, чего ждал Лаврентьев, на что надеялся.
У Лаврентьева потеплело на сердце оттого, что Моргунов оказался таким, каким и хотел он его увидеть, и теперь он не сомневался, что и Лена любила этого простоватого с виду крепыша, хотя ни словом не упомянула в своем письме. Но что в этом было странного? Как могла назвать она его имя в письме, написанном в гестаповской камере и отданном в руки человека в гестаповском мундире? Нет, она могла писать только отцу, которого уже не могла спасти, но надеялась еще поддержать, смягчить последние минуты…
— Ладно, Михаил Васильевич, ладно… Какая уж тут благодарность! Давно это было, — сказал Лаврентьев, сдерживая волнение.
— Нет. Недавно. Как в песне. Недавно это было, хотя и давно. Для нас с вами недавно. — Моргунов вдруг торопливо поднялся, будто опомнившись. — Послушайте! Что ж это я? Что ж мы здесь сидим-то с вами?…
Лаврентьев глянул на часы:
— Время рабочее.
— Верно. Но ведь встреча какая! Не каждый же день…
Вставая, Лаврентьев покачал головой:
— Давайте все-таки отложим. Я здесь еще несколько дней пробуду. Выберем время, поговорим, вспомним.
И хотя много лет он боялся этого слова — «вспомним», — сейчас произнес его искренне, без страха, так успокаивающе подействовал на него Моргунов.
— Конечно-конечно, обязательно. Я вас очень к себе прошу. Может быть, вечерком сегодня?
Он в смущении и избытке чувств забыл о встрече с гестаповцем Огородниковым.
— Вечер у нас занят.
— Ах, в самом деле… Но я-то наверняка ни в чем его уличить не смогу.
— Может быть, это и не понадобится. Если он скажет, что убил Тюрина, не возражайте. Прежде всего дадим ему высказаться. А потом я подскажу вам, что делать. Договорились?
— Да уж надеюсь на вас.
— Отлично. Вечером и обсудим, когда встретиться…
Моргунов проводил его до проходной.
— Может быть, вас на машине подбросить?
— Спасибо, пока предпочитаю пешком.
— Да вам-то и лет ваших не дашь.
Они попрощались, и Лаврентьев пошел — на вид стройный и легкий, человек, которому в самом деле лет его не дашь, но годы есть годы, и можно обмануть прохожих, но себя не проведешь, и, отойдя немного от заводика, он сменил шаг, пошел медленнее и тяжелее.
Сердце беспокойно стучало. Волнения не проходили бесследно, хотя он и умел волноваться незаметно для окружающих. Когда-то это спасало ему жизнь, теперь разрушало организм. Самоедство — так называл он свою особенность не выплескивать эмоции, перетирать горести собственными жерновами. Но теперь он знал: камни стерлись, внутри растут невидимые трещины. Не хотелось думать о том, что в любой момент они могут соединиться, и тогда механизм лопнет, движение прекратится…
Лаврентьев несколько раз глубоко вздохнул, стараясь унять сердцебиение. Кажется, получилось. Он пошел в сторону театра.
В театре снимали Шумова. Актера одели в полувоенный однобортный френч с подложенными плечами и широким хлястиком сзади. Узенький галстук тоже соответствовал приметам времени, но с прической пришлось повозиться, выстриженный затылок никому не понравился, и после горячих споров остановились на коротком «ежике».
В зал Лаврентьев попал без труда. Его приветствовали как старого знакомого, хотя, в сущности, в этом было нечто странное, ибо по всем формальным признакам Лаврентьев был человеком случайным, которому незачем проводить время на съемках. Однако его присутствие никто не воспринял как помеху, а его самого как надоедливого зеваку-бездельника. Видимо, общавшиеся с ним люди ощущали нечто необходимое в его присутствии, хотя объяснить это ощущение логично было невозможно.
Прислонившись к барьеру ложи, Лаврентьев наблюдал, как Шумов, которого снимали крупно, бросал осторожный взгляд на часы на руке, приподнимался и, стараясь не привлекать внимания, наклонившись, выходил по проходу между рядами. Камера, установленная на рельсах, вела его до двери с мерцающей табличкой «выход». Здесь солдат охраны смотрел на него, Шумова, подозрительно. Так было по сценарию, солдат заподозрил неладное…