— Петр Петрович! Нам понятна ваша… — Он хотел сказать «скромность», но усомнился, подходит ли это слово, когда речь идет об убийстве, пусть даже предателя. — Нам понятно, что не все воспоминания приятны, однако Михаил Васильевич уже приподнял, так сказать, завесу… Короче, мы знаем, что предатель пал от руки нашего человека, служившего в гестапо.
«Кто ж такой?» — подумал Огородников тупо, а сказал многозначительно:
— Нелегкий вопрос задаете.
— Понимаем, понимаем, однако же… Ведь именно вы служили в гестапо в этот период?
«Я, что ли, Жорку пришил, по-ихнему? Выходит, вроде я…»
— Значит, и вам пришлось слышать? — спросил он у Моргунова осторожно, не догадываясь, что вопросом этим полностью разоблачает себя в глазах Михаила Васильевича. Но, помня наставления Лаврентьева, Моргунов подтвердил угрюмо:
— Пришлось.
И снова он подумал о Марине с симпатией: «Молодец девчонка, врезала этой сволочи без околичностей, а мы миндальничаем. Зачем?»
Огородников тем временем принял решение.
— Ну, раз товарищи в курсе, не скрою и я: это было одно из самых ответственных поручений, возложенных на меня лично товарищем Шумовым.
О подвиге Шумова Огородников, как и все, узнал через много лет из статьи в центральной газете. Узнал и удивился: «Скажи, какой ушлый оказался!» Тогда-то они взрыв с Шумовым не связывали; предполагали, что произведен он был с помощью часового механизма человеком, не находившимся в момент взрыва в здании. Шумов же был в числе погибших. Зато теперь на него ссылаться можно было смело. Тем более что Огородников помнил, как Отто с офицером-техником забирали Шумова у Сосновского, чем он немедленно и воспользовался.
— Должен сказать, что товарищ Шумов оказывал мне особое доверие, ввиду того, что я непосредственно содействовал его освобождению, когда он был схвачен после казни бургомистра Барановского.
— Очень интересно! — воскликнул автор.
Он принимал на веру каждое слово Огородникова и был, как и режиссер, недоволен Мариной. «Ну зачем эти придирки к пожилому человеку!…»
А Огородников между тем весьма подробно поведал собравшимся, как именно благодаря его усилиям, выразившимся в намеренно неточном переводе, был околпачен гестаповский офицерик-молокосос и Шумов изъят из рук палача Сосновского.
В ходе рассказа Моргунов переглянулся с Лаврентьевым, и тот слегка улыбнулся ему и кивнул, имея в виду: «продолжай держаться как держишься», — но Моргунов понял иначе, расценил как подтверждение слов Огородникова и подумал: «Да что ж это за тип, черт его дери!»
— И вот, значит, товарищи, — продолжал снова воодушевившийся Огородников, — когда произошел провал и мне стало известно, благодаря кому, то есть гнусному карателю Тюрину, тогда-то товарищ Шумов вызвал меня и говорит: «Тебе, Петро, важное задание! Убрать приказываю подлеца!» Ну, я в ответ как положено: «Будет сделано, товарищ Шумов». А он мне: «Береги себя. Ты вам нужен очень и потому должен действовать осмотрительно, не бросая на себя подозрений». А это, сами поникаете, в коем положении было очень даже непросто.
— И как же это удалось вам? — спросил автор, делавший беглые записи в блокноте.
У Огородникова радостно заблестели запавшие глазки. Сейчас ему уже казалось, что говорит он чистую правду. Во всяком случае, он не замечал, что противоречит самому себе.
— Я решил воспользоваться выездом на операцию.
Он начисто позабыл, что только что представил себя канцеляристом, далеким от всякой практической карательной деятельности.
— На операцию? — переспросил автор.
— То есть, когда Максима Пряхина брали…
Услышав имя Пряхина, Моргунов вспомнил… песню.
Негромкий, но уверенный низкий голос Максима доносился из комнаты, когда он прибежал к Константину после облавы.
Максим любил петь. Был он смолоду музыкален, играл на трех инструментах. В юности виртуозно справлялся с мандолиной, уважал и гитару, она очень подходила к романсам, что нравились соседским девушкам. Потом в репертуаре произошли изменения. «Очаровательные глазки» вместе с сопутствующими им инструментами Максим осудил как мещанство и полюбил зовущие вперед революционные ритмы.
Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе… —пел он теперь под баян, резко нажимая на кнопки. И даже когда с Советской властью внутренне порвал, музыку советскую втайне уважал. Особенно нравилась «Ковыльная сторонка».
Шли по степи полки со славой громкой И день и ночь со склона и на склон, —вполголоса напевал Максим, возясь вечерами в саду, и Косте разрешал покупать пластинки и крутить на патефоне «Три танкиста» и «Если завтра война».