Иногда мне казалось, что отец оживает, когда я, ерзая в кресле, запершись в своей комнатке и обложившись пачками пыльных книг, мусолю во рту кончик авторучки, грызу ее колпачок, мучительно уперев взгляд в чистый листок. Он появлялся неслышно, не скрипнув дверью и половицей, сзади незаметно подходил ко мне, и я улавливал лишь запах его смазанных рыбьим жиром сапог и ремня. Рука — легкая и стремительная — ложилась мне на плечо, и я чувствовал, как она вздрагивает от волнения. Ладонь была теплой и совсем невесомой, и я плотно прижимался ухом к ней, ощущая кожей пульсирующие набрякшие вены, выпирающие косточки фаланг, напряженные сухожилия. И перо мое выводило ознобные прыгающие строчки, а голова кружилась от сладкой боли, от счастья и влюбленности…
Весной я решился показать свои опусы на суд Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанный вельветовый альбомчик с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем — сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.
Феофан долго читал мою рукопись. Почернели и с шипением за неделю растаяли в апреле снега. Солнце — яростное, языческое, ликующее — выжгло огнем досуха сначала железные, потом шиферные крыши, пропылило асфальтовые корки и газоны с пожухлой листвой. Осклизлые замурзанные ледышки с теневых дворов, разбитые ломами дворников, сочились мутной влагой на проезжей части дорог, терзаемые протекторами авто и троллейбусов. Стало свежо, потом сухо, потом душно, и тогда полезла мелкая жесткая трава из-под старых листьев. Напухли почки корявых городских тополей, распушилась обкорнанная за зиму акация; а Феофан все молчал, безжалостно подчеркивая грамматические ошибки в моих классных сочинениях, расставляя красные червяки запятых и пожарные изогнутые вопросительные знаки. Я нервничал на его уроках, рассеянно слушал скороговорку девчонок и бубуканье парней, препарирующих Ленского и Онегина, бессмысленно рисовал на полях учебника фигурки лошадей, а сам думал, думал, думал, несясь на волнах пленительных рифм и глаголов… Показать и даже говорить кому-либо из класса о своих занятиях я и не помышлял, насмешки Феофана напрочь отвратили меня от мысли о легкости версификаторства. Я понимал, что это труд, и с вожделением стремился к нему, и ждал признания в гордом отчуждении от сверстников. Признания сначала от учителя… Был в этом какой-то вызов ему — старому, износившемуся человеку. Вызов молодости…
То, что случилось потом — волнующее и обманное, — я воспринял, как должное. Мои стихи были напечатаны в газете, и Феофан сам написал крохотное предисловие. Очевидно, до последней минуты он не хотел говорить об этом и, лишь войдя в класс с пачкой пахнувших типографской краской свежих листов, пробасил: «Принимайте продукцию доморощенного гения, коллеги! Только без паники…»
И хотя газета была крохотной и принадлежала какому-то железнодорожному ведомству, так что рядом с моими петитными строчками на весь лист красовались схемы сигнализации и советы путевого обходчика, все были потрясены. Никто из нас, обучавшихся по печатным буквам, в жизни не испытывал подобного: воочию увидеть собственные, писанные корявым почерком фразы, облеченные в строгую ритмичную красоту шрифта. Ребята бесились от восторга, заставляя меня подписывать автографы, а девчонки, онемевшие от изумления, только издали потрясенно приглядывались ко мне — однокласснику и Поэту! Внутри у меня все пело от ликования. Оглушенный, потерявший слух и зрение, я, конечно, не видел, как, скрестив руки и пожевывая губами, Феофан молча сухими бесцветными глазами вглядывался в наш шабаш, как, закрыв спиной дверь, чтобы шум не слишком потряс школу, покачивал головой.