Она разговаривала со мной уже откровенно, на равных, и я все больше молчал, радуясь ее доверию, и гладил мокрую обкусанную варежку, сквозь которую торчали ее холодные пальцы. Она рассказывала мне о своем детстве, об отчужденной, занятой своими делами матери, о замкнутом, вечно желчном отце, который служил на офицерской должности без образования, прямо с войны и вплоть до отставки.
Окопная скоротечная близость, послевоенная служба на Дальнем Востоке, Курилы с их землетрясениями и ветрами, срывающими ставни с петель, потом Якутия, Северный Урал — бесконечная спешка и неустроенность вставали из ее рассказов, внезапные увлечения отца, ссоры и крик дома, потом припадки миролюбия, подгоревшие пироги, поездки на охоту в дощанике и ее обучение стрельбе из нагана по консервным банкам. Все перепутано — случайные школы, шепот за спиной, неприязнь соучениц и беспорядочное чтение, мальчики с цветами на Восьмое марта и… пустота, одиночество, долгие сидения по вечерам с простуженным горлом, слежка матери по тетрадям и дневникам, окрики отца за записки. Она говорила об этом отстраненно, словно речь шла не о ней, а о другой жизни; и я чувствовал, что она уже пережила это, сбросила, словно отмершую шкуру, свое детство и юность; и в словах ее слышалась мне глухая затаенная сила и устремленность в будущее, к которому она причисляла и меня. Именно эта невысказываемая солидарность, бывшая в наших долгих холодных прогулках, в постоянных отогреваниях в подъездах, в упорном нежелании первой идти домой трогали и влекли меня к ней. Я чувствовал в ней друга, готового идти на все — на разрыв с родным домом, с этим городом, готового ехать на край света, лишь только я позову… Это ощущение было вершиной нашей любви, о которой мы не говорили ни слова. Даже поцеловать ее я не решался, боясь разрушить очарование необычной, откровенной и жаждущей ответной исповеди дружбы…
Подходил Новый год — первый в моей жизни Новый год с бесценным другом. Я ходил с головокружением, с желанием необычных и все более и более исповедальных встреч. Еще не возникла тогда и не тревожила меня взыскующая тревога ответственности перед грядущим нашей Любви. Я был беспечен и жаден до звуков ее голоса, до ее легкой летящей походки, до ее удивительной привычки читать неизвестные старинные стихи — мрачные, кудеснические строки с глагольными рифмами, русалками и предсказаниями о непременных разлуках, смертях и убийствах, которые она внезапно прерывала коротким ироничным восклицанием: «Думаешь — я ломаюсь?» А я был поражен единством настроения между стихами и этими, затворенными глухими ставнями домами, усыпанными снегом, с покосившимися столбами ворот, с каменными остатками пожарных стен и далекими звонками трамваев. Мы выбирали для прогулок всегда этот — старый, одноэтажный район города, где были редки прохожие, где в пустых дворах стояли заброшенные сараи, а былые лабазы зияли аспидными провалами валунных стен и распахнутых железных створок. Мы забирались по ветхим деревянным лестницам под крышу и слушали, как там, на покинутых чердаках, воркуют голуби, и луна пробивалась сквозь прорехи в кровле, освещая наши лица с расширенными зрачками.
Под Новый год не было надежды на встречу его в чьем бы то ни было доме: Анна Львовна была больна, а идти в родительские дома мы, естественно, не могли. И тут пришла мне шалая мысль — встретить Новый год вдвоем в ресторане, причем именно на вокзале, среди случайных, абсолютно незнакомых людей. Грубая, серая, каменная громада замка моего детства и грациозная, тонконогая, с сирийским разлетом черных бровей моя подруга — как захотелось мне сочетать их знакомством, столкнуть их на пороге моего восемнадцатилетия, тайно надеясь осознать возможность будущего у такого союза.
Сейчас, вспоминая то время, я вижу его распавшимся словно по частям, кусками, отрывками. Помню, как меня беспокоила проблема средств: я кончал школу, и денег, естественно, у меня не было. Пришлось продать что-то из книг, и, верно, попали туда и отцовские, давние, пережившие войну и голод, а ныне с легким сердцем отнесенные мной к букинисту, чтобы даже своей смертью дать мне — наследнику — минуту радости.
Помню тревожный зимний блеск, пепельные тени. Ее — приближающуюся, запахнутую в новую шубку, с радостными возбужденными глазами, запахом острых духов и бензина. Потом вижу ее уже раздевшуюся, поправляющую перед зеркалом волнистые волосы, и я ощущаю, как давно не видел ее вот так — без верхней одежды, в легком газовом платье, с пупырышками на смуглых предплечьях, с вырезом сзади, открывающим тонкие нежные косточки позвонков. Меня возбуждало все: едва уловимые полоски бретелек под тканью, стремительные коричневые линии швов на бежевом фоне капрона, натянутого на длинной бутылочной голени, узкие лакированные лодочки туфель, составлявших единое целое со стопой, хрупкой лодыжкой и голеностопом — приподнятыми, словно на ладонях. Она поворачивает ко мне свое лицо — и я вижу, как оно бесконечно-прекрасно и мучительно для меня: с крутизной подбородка, детского и капризного, с напряженной шейной мышцей, уходящей к мочке уха, где пульсирует голубая жилка, с гордым припухлым ртом…