— Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, — говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.
Я чувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи и шипящих, как змеи, родителей… Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося.
Дверь распахнулась, и фигура отца статуей выросла в проеме.
— Видите, что вы наделали, — прорычал он, и мне стало страшно. Я опустил голову. — Вон отсюда, — понизив голос, сказал отец. — И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. — Она больна и не желает вас видеть.
— Папа, оставь нас! Я умоляю — оставь нас одних, — голос ее — хриплый и срывающийся — привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. — Или мы уйдем вместе. Навсегда! — Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.
— Хорошо, — сказал я, — я подожду тебя внизу. Собирайся.
Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой, пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…
Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?
Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов. Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно — выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?
Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой — десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…
Я смотрел вверх, на ее окно, уже осветившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу отпускал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и, я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…
Что будет тогда — я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…
На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…
Рассказы
Заклепка
Летучка подходит к концу. Корнеев, сидя в углу, загороженный широченными спинами сменных мастеров, терзает в ладонях нагревшуюся сизую головку заклепки, до боли вонзая ее заусенцы в кожу. Говорят уже хором, перекрывая бас начальника цеха, возбужденно предчувствуя перекур и возможность размять непривычные к сидению мышцы.