Бегичев ковырял носком ботинка мясистый куст подорожника, выросший возле оградки, и не мог произнести ни слова. Собственный отец — семидесятилетний крестьянин с корявыми руками пахаря и ложкаря — стоял перед ним, устало поникнув взглядом.
Его портрет, сделанный еще в годы учебы в академии, остался единственной удачной работой, заслужившей золотую медаль и скупое рукопожатие учителя. Всю боль военного голодного времени, страх детского одиночества в долгие зимние ночи тридцатых годов, когда отец месяцами уезжал на хутора, молчаливое поклонение деревни перед человеком, носившим на теле семь шрамов от вил и пуль кулаков, — все это он вложил в портрет. И сам он — Бегичев — рубил из владимирского сидерита надгробие с морщинистым профилем отца, пережившего четыре войны. «Мужик волен помирать, когда дети за плуг возьмутся», — вспомнилась ему отцовская присказка, которую тот твердил в горячечном бреду, распластанный на постели после очередного налета из-за угла. «Не волен я теперя помирать, мне жить надо…» И эту бешеную волю поджарого жилистого тела рисовал он тогда так, чтобы каждый шрам чувствовался под обтянутой холщовой рубахой, а глаза — глаза не решился нарисовать: тень от спутанных волос падала старику на лоб, и глубоко посаженные зрачки светились во впадинах. Скулы с обветренной кожей и сжатыми желваками позволяли домыслить образ, названный им «Батя»…
— На заводе погиб, — словно с собой разговаривая, сказал Примаков. — Не должно быть такого, чтобы отцы детей переживали… Несправедливо…
Бегичев смотрел, как директор с усилием цедил оставшуюся водку из горлышка и обтянутый небритый кадык со свистом вздрагивал, словно от сдержанного рыданья, но слез на щеках не было.
— Как же случилось? — шепотом спросил он.
— Заготовку из клети выбило — одним ударом… — отвернувшись, Примаков поставил бутылку и тыльной стороной ладони вытер губы. — И не могло быть — а раз в год и такое случается, металл — он всегда металл…
Они встали. Бегичев помог директору собрать инструмент и, непроизвольно не отпуская сумки, которую держал Примаков, вышел вместе с ним с кладбища. День клонился к закату, и освещенный низким, из-под тучи, солнцем город внизу отливал багровыми отсветами, словно из раскаленной печи выпускали сталь. Лицо директора, ставшее снова замкнутым и отчужденным, казалось Бегичеву вычеканенным из меди с резкими переходами от света к тени, но он чувствовал, как поднималось в нем неясное желание, вернувшись домой, взяться за карандаш. Словно какие-то барьеры, мешавшие ему прикоснуться к тайне жизни, озаренной пурпуровым отблеском горячего металла, упали, и снова в суровой наготе вставал перед ним человек; чей это будет портрет: директора, потерявшего без войны сына, или молодого инженера, перерубленного клинком горячей стали на заре жизни, или рядового мартеновца, слизывающего соль с губ возле заслонки, за которой бушует пламя, — он сам еще не знал. Знал только, что напишет этот портрет, ибо сердце его было опалено болью и прикосновением к огню…
Эти старые русские клены…
Осенний день был вкусным и хрустким, как яблоко, что сочно откусывал лейтенант Ворожцов, тщательно сплевывая зерна в левую ладонь. Правой он прижимал к уху телефонную трубку, нагретую за три часа дежурства сведениями о дорожных происшествиях, переругиваниями диспетчеров и хрипом помех, возникавшими каждый раз, когда милицейский «газик» подкидывало на ухабах. «Десятый слушает, нахожусь на тридцатом километре…» — ровно повторял Ворожцов, краем глаза наблюдая, как проносятся мимо груженные сизым картофелем шалые самосвалы, как жмутся к обочине щеголеватые эмалевые «жигулевочки». В микрофоне щелкало, и голос диспетчера сипло отвечал: «Следуйте по маршруту, следуйте по маршруту».
Ворожцов доел яблоко, оставившее во рту приятный аромат свежести и кислоты, обтер ладонь о кожу сиденья и начал было прикидывать, успеет ли к обеду оказаться возле подходящей сельской столовой. В эту минуту простуженный голос отрывисто произнес по селектору: «Десятый, срочно на Шершневскую развилку, десятый — срочно на развилку, прием…» «Что там стряслось?» — насторожился лейтенант и знаком приказал водителю разворачиваться. «Наезд самосвала на личную машину. Возможно, есть жертвы. На всякий случай высылаю «скорую»…» Диспетчер отключился, и Ворожцов перегнулся назад, чтобы взять снятую от долгой тяжести фуражку. «Газик» с воем сирены несся по средней линии шоссе, а Ворожцов уже напрягался всем телом, предчувствуя запах крови, горелой искусственной кожи и лопающейся краски…