Я учился с ним в первом классе, после войны. Он приходил голодный и выпрашивал у ребят завтраки, а на уроках втихомолку жевал. Даже слова, если спрашивали на букву «с», торопливо прожевывая, говорил: «Исть»… Над ним дружно хохотали…
Я думаю над героями современной литературы. Вот эти — слесари, токари — герои. Они плакатно-русоволосы, широкоплечи, стопроцентны. А Карлов — пария. Где он работает? Что делает? Есть ли у него жена?
А ведь литература классиков писала о них — Карловых. Башмачкин и станционный смотритель — это неудачники, это слюнтяи и размазни когда-то мощных победных эпох… Они — мера зоркости писателя, а вовсе не культ удачников или борцов. Борцы сами скажут о себе, а вот Карлов?..
Маленький подвыпивший Карлов с озябшими кулачками, бестолково путающийся в полах длинного, порядком протертого пальто… Почему я с такой болью смотрю на тебя — мой неудачливый современник, мой однокашник. Он даже не здоровается со мной: он забыл меня, уйдя с третьего класса из нашей школы.
А я обязан помнить… Обязан помнить…
Бандеролька
На заводе, где я должен был читать лекцию, меня встретила у проходной вертлявая девица в шерстяном брючном костюме. «Я организатор, здрасте». Она сначала чуть постеснялась, а по дороге уже закокетничала… Цех отвлек меня. Громады скреперов, колеса которых не достать вытянутой рукой, мощные зубья резцов с вишневыми отблесками наплавок, насупленные сосредоточенные лица токарей… Я долго любовался полировкой зеркальных штоков гидроцилиндров, восхищался глянцевой гальваникой. Этот мир точного машиностроения был нов и горяч для меня. Девушка отступила на второй план и молча таскалась за мной и начальником цеха.
После лекции — вернее, чтения пушкинских стихов, от которых и у меня и у слушателей всегда дрожь восторга проходит ознобом по лопаткам, — мы вышли в город. Я устал от впечатлений и актерства, девушка была моложе меня лет на десять, и я мог молчать, предоставляя ей приятное право стрекотни.
Боже мой, какая ломаная путаная душа стремительно начала исповедоваться мне, посвящать меня в свои тайны сумбурно и чуть цинично. В короткие полчаса, пока пыльный асфальт хрустел под ногами, вошел я в болезненный избалованно-горький мир человека, чьим единственным достоянием, насколько я мог заметить, была незаурядная внешность. Но какое смешение и сумбур расчета и наивности, жестокости и обид! Семья, где отец обожает мать, двадцать лет обманывающую его, разъезжающую по курортам неизменно в одиночку, коротко знакомую со всеми тузами местного масштаба… Семья, где родственники рассеяны от Ленинграда до Туапсе, от поста начальника треста до замминистра (девушка вставляла это нарочито скороговоркой, но было видно, что цену таким связям она отлично понимает). Семья, где мать купила дочери однокомнатную квартиру втайне от отца, а отец отложил дочери на книжку третью тысячу, запретив говорить об этом матери… Семья, где мать собралась выходить замуж за другого с тремя детьми и недавно возила дочь на знакомство с тем, другим, имеющим сына — ровесника ее дочери и произведшего на девушку комическое впечатление неотесанностью… А сейчас мать болеет, и дочь третью неделю не ходит в больницу, с обидой вспоминая дурацкую поездку, и фальшь всегдашнего поведения матери, и ее деспотизм. «Лучше бы она не была моей матерью, лучше бы умерла», — запальчиво и страшно, чуть картавя, говорит девушка и одновременно смотрит, какое впечатление это производит на меня…
Девушка «перебулгачена» всем, чем можно, что дает обеспеченным детям наш разномастный век: импортными нарядами и мамашиными визитерами, ранними вечеринками и восхищенными маслеными взглядами «трезоров». Похоже, что она видела мужчин во всех вариантах, но кроме картотеки имен и фразы: «О, я не выйду замуж никогда», — ничего из этого калейдоскопа у нее не выблескивается. Конечно, она где-то учится — заочно, конечно, она работает: организует лекции, но не в этом суть…
Я грустно сижу рядом, слушаю ее непрерывный стрекоток и думаю, думаю, думаю… Я думаю о цене свободы, коей так щедро оделена у нас женщина с детства, о поклонении красоте, что брызжет из наших жеребячьих глаз, о гнете девичества и наивности, что, как постыдное ярмо, принято теперь скрывать в двадцать лет за развязностью и всезнайством… В сущности, передо мной ребенок — капризный и обиженный, избалованный и жестокий в своем неведении настоящего горя, сбитый с толку неурядицами семьи и пресыщенностью. «Я не хочу быть спасительным кругом кому-то», — срывается с ее перламутровых губ, и мне становится не по себе. Зачем я слушаю эти корявые речи, зачем пытаюсь смягчить ее гнев на мир?.. Пройдут годы. Материнство и боль сосков, разлука и ожидание писем, может быть, сгладят эти угловатые жесты молодости, эту неприязнь суждений. Разве можно молодости объяснить, что она жестока? Разве можно девушку уговорить не отрекаться от святости замужества, от бремени ласки, от пытки верности?..