Выбрать главу

Павел ШЕСТАКОВ

Взрыв

Советские войска в Сталинграде вели ожесточенные бои за центральную и южную части города. На отдельных участках фронта противнику удалось выйти к Волге…

После долгих и жестоких пыток в тюремной больнице Харькова скончался секретарь Харьковского подпольного обкома КП(б)У И. И. Бакулин. В тот же день гитлеровцы расстреляли членов подпольного обкома: бывшего секретаря Старо-Салтовского райкома КП(б)У А. А. Корзина, А. М. Китаенко, хозяйку явочной квартиры М. А. Омельченко, связную Барановскую, братьев Першиных…

Белорусский подпольщик-партизан И. Б. Конопадский взорвал кинотеатр в Микашевичах. Во время взрыва погибло 152 фашистских карателя…

Во время тяжелого боя с карателями был тяжело ранен и вскоре умер командир партизанской бригады К. С. Заслонов…

Советское правительство сделало заявление «Об ответственности гитлеровских захватчиков и, их сообщников за злодеяния, совершаемые ими в оккупированных странах Европы».

Из краткой хроники «СССР в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» (сентябрь — ноябрь 1942 г.)

Лаврентьев летел в этот город через тридцать с лишним лет после того жаркого летнего дня, когда советские танки уже прорвались на окраины, угрожая перерезать последнюю дорогу, что шла вдоль морского берега, а они еще не выехали со двора тюрьмы. Солдаты зондеркоманды со злыми, озабоченными лицами швыряли в раскрытые двери газового автомобиля, окрещенного душегубкой, мешки с пожитками; в воздухе кружились хлопья пепла от сожженных документов, а штурмбаннфюрер Вайнерт, сменивший после взрыва убитого Клауса, внешне спокойный, только расстегнувший кобуру на впалом животе, говорил, держась за открытую дверцу «оппель-капитана»:

— Скорее, Отто. Мы вас ждем.

Лаврентьев забрался на заднее сиденье, и машина тронулась, объезжая трупы расстрелянных. Это были в основном случайные, захваченные в облавах люди, но танковый прорыв заставил ускорить ликвидацию, и ночью их расстреляли. Ему запомнилась женщина в длинной крестьянской юбке. Ее худые босые ноги с загрубелой, привыкшей подолгу обходиться без обуви кожей мелькнули возле самых колес машины, странно неподвижные в суматохе бегства.

Потом они проехали полуразрушенный центр и выбрались на магистраль, мощенную плохим булыжником. Вдоль дороги горели хаты, крытые камышом, с телеграфных столбов свешивались перерезанные провода. Обочиной шли отступающие солдаты — пыльные, усталые, в заношенных полевых мундирах, но шли организованно, уступая превосходящей силе, еще не понявшие, что уходят навсегда и мало кому из них суждено добраться до своих, таких непохожих на эти домов. До конца войны оставалось почти два года…

— Вы не уступите мне место у окошка?

Лаврентьев поднял глаза. Посадка еще продолжалась, и в салон вошла высокая девушка с сумкой через плечо. Красивая девушка, из тех, кому не принято отказывать. И хотя Лаврентьеву хотелось увидеть город сверху, он подчинился и уступил место.

Она уселась удобно и захватила длинными пальцами горстку конфет, предложенных бортпроводницей.

— Обожаю аэрофлотские конфетки…

Лаврентьев пристегнул ремень и закрыл глаза, дожидаясь скверной, требовательной боли в висках. Собственно, ему не стоило лететь; но поехать поездом и целые сутки приближаться к этомугороду, думать о нем он тоже не мог. Самолет между тем начал маневрировать, выбираясь на взлетную полосу. Там он, как положено, притормозил, и тут же гул двигателей резко усилился. Когда Лаврентьев открыл глаза, самолет уже казался неподвижным, а салон заливало заоблачное солнце. Боль на этот раз оказалась снисходительной.

— Какая жалость, — сказала девушка, прижав нос к стеклу, — ничегошеньки не видно. Сплошная вата.

— К югу рассеется, — пообещал Лаврентьев.

Девушка натянула на загорелые коленки край короткой юбочки с вышитым ярким цветком и достала из сумки книжицу в голубой обложке, необычного служебного формата. Лаврентьев не заметил, что было написано на обложке, — девушка быстро раскрыла книжку на заложенной обрывком газеты странице, — но страницу видел хорошо. Она была типографски расчерчена сверху вниз, и каждая графа заполнялась соответствующим текстом. Дальнозоркий Лаврентьев пробежал глазами крайний.

«Камера начинает панораму… Фокус переводится на фотографию… Камеры «Конвас», «Родина». Кран-стрелка, тележка, рельсы».

И рядом:

«Гестаповец вытягивает руку с фотографией в сторону Лены.

— Кто это? Отвечай немедленно! Ты знаешь этого человека?!

Лена качает головой. Говорит твердо:

— Если бы я и знала его, то никогда бы не предала.

Гестаповец в ярости:

— Мы заставим тебя говорить!»

Лаврентьев прикрыл глаза. Боль, пощадившая на взлете, вернулась, чтобы взять свое. Он вытер платком повлажневший лоб.

— Вам плохо? — спросила девушка.

— Спасибо. Я неважно переношу взлет.

— Хотите кисленькую конфетку?

Он не расслышал. Другая фраза, звонко прозвучавшая по-немецки в его памяти, заглушила слова попутчицы. «Ты будешь жрать свое дерьмо в душегубке!» — вот что должен был сказать гестаповец.

— Возьмите. — Она протягивала ему конфету.

— Спасибо. Сейчас пройдет, я знаю.

Нужно справиться! Он же готовил себя к этой поездке, к этому стремительному перемещению во времени и пространстве… Готовил, но долго откладывал, сначала говоря себе твердо: ехать не нужно, потом мягче: еще не пришло время. И вдруг решился: поеду. Почему? «Когда я итожу то, что прожил?…» Но разве уже пора? Ему еще далеко до шестидесяти. Он хорошо выглядит. Он может прожить еще… Сколько? Нет, лучше не считать. Как не считал он дни осенью сорок второго, когда время, казалось, остановилось…

Недавно, уже готовясь, он заглянул в справочник. Сейчас в городе живет почти миллион людей, вдвое больше, чем до войны. А в те дни было тысяч двести, остальные сражались в армии, эвакуировались, спасались в селах, многих угнали в Германию. Половина ютившихся в пустом городе — старики и дети. Старики умерли, дети не помнят. Значит, остается сто тысяч. Сколько из них уехало, переселилось в другие города и места!… Кто же помнит? Несколько тысяч пожилых, занятых внуками и пенсионерскими проблемами? Капля в городе, где половина жителей родилась после войны и живет в ином историческом измерении. Это они трудятся, любят, заполняют улицы, а тех разве что в сквере на скамеечке увидишь… И никто из них ничего не знает о нем.

Почему же он так волнуется? Почему ему так трудно подавить боль? Что из того, что случайная девчонка-попутчица держит на коленях сценарий о войне? Сколько этих картин, глупых и неглупых, крутится в темных залах, а теперь и с доставкой на дом, серия за серией демонстрируя под вечерний чай красавцев в отглаженных мундирах, без страха и упрека, не знающих сомнений и поражений… Ну и пусть крутятся! Пусть нравятся. Ведь минуло больше трех десятков лет, ушло так много, остался исторический итог — Победа, и хорошо, что людям нравятся герои, пусть отутюженные чуть лучше, чем это возможно на войне, удачливые чуть больше, чем это случается в жизни, побеждающие всегда, будь враг глуп, как в старых фильмах, или хитер и коварен, как в новейших… Наверно, это исторически справедливо. Трагедия уходит, миф утверждается. Что мы помним о наполеоновских войнах? Картинно скачущие эскадроны? А десятки тысяч трупов, разорванных ядрами, исколотых штыками за один световой день Ваграма или Ватерлоо? Их помнили только те, кто видел. Запомнили до конца дней. И хватит…

Лаврентьев постарался улыбнуться, открывая глаза. Девушка смотрела на него озабоченно:

— Прошло?

— Проходит.

— А меня никогда не укачивает, — сообщила она. — Наверно, это очень мучительно? Вы так изменились…

— Да?

— Да… Были таким…

— Каким же?

— Мужественным… — Она замялась.

— А стал жалким, — подсказал Лаврентьев.

— Нет. Я хотела сказать, мужественным, но высокомерным, а стали беззащитным.