Выбрать главу

После длинного и многозначительного прохода Шумова по безлюдным улицам начиналась сцена в гестапо, одна из тех информационных сцен, которые должны были продемонстрировать врагов и намекнуть, что среди них находится и наш человек, проникший, так сказать, в логово, чтобы оказывать помощь подпольщикам. Сам человек этот на экране не появлялся по той причине, что автор о нем фактически ничего не знал и все последующие отношения этого человека с Шумовым просто домыслил.

Вообще в сценарии было немало таких мест, шитых белыми нитками, и режиссер ощущал их теперь гораздо острее, чем когда бегал по студии, проталкивая сценарий.

По материалам, собранным автором, Шумов, прибывший в город, чтобы взорвать театр, останавливался у старого рабочего Максима Пряхина, соратника еще по подполью времен гражданской войны. В конце фильма Пряхин погибал, жизнью своей спасая отступающих товарищей. Все это подтверждалось документально, и фотография Максима висела на почетном месте в музее. Больше того, сам домик Пряхина с колодцем, откуда шел партизанский подземный ход в заброшенную каменоломню, был филиалом музея. Таким образом, сценарий не противоречил исторической правде, но режиссер не мог подавить вздоха, перечитывая текст…

«… — Ну, здравствуй, старый дружище, — говорит Шумов, обнимая Максима. — Не ждал?

— Не ждал, Андрей… Не думал я, что так встретиться нам придется. Что сюда фашист придет. Что в родном доме прятаться от врага будем. Из родных стен его выгонять…

— Зачем выгонять, Максим? Мы люди гостеприимные. Раз пришли гости, пусть тут и остаются. Навеки. Разве нам привыкать сражаться? Есть еще порох в пороховницах…

— Вот насчет пороха, Андрюша… Со взрывчаткой плохо.

— Не так уж плохо, как ты думаешь…»

Режиссер швырнул сценарий на пол.

«Неужели они так и говорили? Вымученными книжными словами, которые кочуют из картины в картину… Люди, у которых за плечами четверть века борьбы… С царской охранкой, с Деникиным. Шумов в Испании был… А они Тараса Бульбу повторяют — порох в пороховницах…»

И, забыв о телеграмме и Светлане, режиссер поднялся и взял телефонную трубку. Звонил он в музей, автору:

— Вы не хотите еще разок побывать в домике Пряхина, Саша?

— Конечно, Сергей Константинович, охотно. Я сейчас отпрошусь.

— Отлично. Я заезжаю за вами.

Режиссер вызвал машину.

По пути в музей Сергею Константиновичу пришлось проехать мимо старинной тумбы, вопреки времени уцелевшей на перекрестке, с которого давно убрали трамвайную линию. Она почти не изменилась, если не считать стеклянного плафона, освещавшего теперь по вечерам афиши. Тогда плафона не было. И афиши были другими…

— Думаю, врешь, — повторил Максим.

Шумов пожал плечами, но возражать не стал.

— Сам-то чем занимаешься?

— Я? Я человек полезный. Сапожничаю. Как родитель покойный. Помнишь?

Андрей вспомнил…

…Гудели над столом надоедливые пчелы. Стол стоял в саду под деревом, которое называли здесь тютиной, и всегда был в лиловых пятнах от спелых, легко отдающих сок ягод. Они с Максимом сидели за столом и ели ароматный, влекущий пчел мед, макая в него ломти белого свежего хлеба, а отец Максима примостился поодаль с инструментом и, постукивая молотком по колодке, обтянутой сыромятной кожей, интересовался будто между прочим:

— Как же вы, молодые господа-товарищи, социализм себе представляете?

Выговаривал он — «социализьм».

Андрей хотел ответить, но Максим дернул его за рукав:

— Погоди. Это ж он посмеяться хочет. Дай я скажу.

— Скажи, скажи, грамотей. Ты ж в церковноприходской похвальный лист имел.

— И скажу. Просто скажу. Не будет при социализме сапожников.

Отец даже присвистнул от удовольствия.

— Прояснил!… Это что ж, разутые все ходить будут? Или как?

— Насмехаешься? Не будет разутых при социализме. На фабриках обувь делать будут. Машинами. Чтобы никто перед заказчиком не унижался, не лебезил, как ты!

Отец обиделся:

— Мало я тебя, дурака, порол в детстве.

Давно это было, давно…

— Сапожничаешь?

— Могу и тебе набойки поставить. — Максим оглядел сбитые шумовские сапоги. — Фабрика моя рядом. По пути еще одного друга повидаем…

— Друга? О ком ты?

— Сам увидишь…

Метрах в трехстах от афишной тумбы, где довелось им неожиданно встретиться, в свое время в честь приезда в город царя-освободителя Александра Второго была воздвигнута арка, помпезное сооружение, считавшееся в последние годы помехой растущему городскому транспорту и пригодившееся вдруг новым властям в роли, о которой не помышляли устроители. Три человека — двое мужчин и женщина, — неподвижно вытянувшись, висели в пролете арки, а чуть поодаль, стараясь не смотреть на повешенных, топтался полицай в немецком мундире и цивильных брюках, заправленных в хромовые, спущенные гармошкой сапоги. За плечом у полицая болталась русская трехлинейная винтовка с длинным штыком.

— Кто они? — спросил Шумов.

— Посредине Устименко, как старший, а по бокам докторша одна да слесарь с паровозного депо.

Нет, с Устименко они не дружили, но он знал его по комсомолу и всю дорогу сюда старался припомнить поподробнее скуластое характерное лицо, чтобы не ошибиться при встрече, и вот, вышло, зря старался…

— За что их?

— А то не понял?… Нашли кого в подпольщиках оставлять! Он же, Устименко, секретарь райкома был. Его тут каждая собака знала. А они его в городе оставили. Эх, Расея безмозглая! Считай, со времен Желябова в подполье живем, а всё по простоте, что хуже воровства… Ничему научиться не можем.

О России и ее обидных неумениях выпутаться из исторических невзгод Пряхин любил поговорить и в прежние времена зло и беспощадно. И сейчас он отдался этому чувству обиды и не обратил внимания на изменившееся лицо Шумова, который думал, а вернее, заставлял себя думать, чтобы выдержать и этот новый удар: «Что ж, если бы мы не встретились и не пошли этой улицей, я мог узнать об этом позже, может быть, слишком поздно…»

Будка, в которой сапожничал Максим, ничем не отличалась от других подобных фанерных сооружений. Стены ее внутри были обклеены традиционными, вырезанными из журналов картинками. Вырезки были из немецких журналов, в основном тирольские пейзажи — зеленые горы и миловидные девушки в нарядных костюмах, скромно и приветливо улыбающиеся своим далеким женихам и братьям, воинам великой Германии.

— Ну, скидай обувку, — предложил Максим.

И он быстро и ловко прибил мелкими деревянными гвоздями набойку, подровнял край острым ножом с ручкой, обмотанной широкой изоляционной лентой, и, полюбовавшись на дело своих рук, протянул сапог Шумову:

— Прошу. Как с фабрики «Скороход».

— Спасибо.

Шумов обмотал ногу бумазейной портянкой, натянул сапог и достал из кармана желтую немецкую марку. Пряхин взял, усмехнувшись:

— От каждого — по способностям, каждому — по труду?… Ну что, ко мне двинемся?

Другого выхода у Шумова в тот момент не было.

Миновав афишную тумбу, машина с режиссером проехала и мимо отреставрированной недавно арки, которая охранялась теперь как памятник архитектуры прошлого. Музей находился через пару кварталов от арки. Располагался он в глубине тенистого двора, отделенного от улицы чугунной оградой, а вдоль этой ограды прохаживался автор сценария. Прохаживался он подчеркнуто неторопливой походкой, а на самом деле чувствовал себя неловко и даже нервничал, потому что предполагал, что сотрудники наблюдают за ним из больших музейных окон.

С некоторых пор положение автора в музее стало двойственным. С одной стороны, он, несомненно, вознесся в глазах сослуживцев, принимая участие в постановке настоящего кинофильма, но с другой — оставался все таким же рядовым научным сотрудником, подчиненным людям, чьи способности втайне оценивал значительно ниже своих. Подозревал он и недобрую зависть, подогреваемую преувеличенными представлениями о кинематографических гонорарах, хотя фактически получил до сих пор не так уж много, притом частями, авансами, которые быстро растаяли во время неизбежных поездок на студию и в общении с теми, кто работал над будущей картиной. Однако слухов о своем преуспеянии автор не опровергал; он был тщеславен, скромным положением в музее тяготился и верил, что картина изменит его жизнь.