Но больше всего кольнул флаг со свастикой, заботливо растянутый поверх одной из фур. Флаг этот явно предназначался для немецких летчиков, чтобы те с высоты не ошиблись, не приняли своих за «ивана» да не врезали по лошадиной колонне с бреющего. О том, что флаг может навести на обоз наши самолеты, немцы, видно, совсем не опасались. Все это понял, сообразил Константин и впервые в жизни почувствовал отчаяние.
С этим чувством и вернулся он к родному доку, где уже тоже хозяйничали немецкие солдаты. Свалив часть забора, они пытались загнать в тень под деревья машину, обрубая топориком нижние, мешающие им ветки.
— Костя! — закричал отец, увидев его живого, вернувшегося, и тут же позабыл о погроме, учиненном во дворе, где в каждое дерево и в каждый вдавленный колесами кустик был вложен его труд.
И немцы увидели Константина и, заглушив мотор, подошли, но не затем, чтобы схватить и арестовать, а чтобы порадоваться вместе с отцом.
— Зольдат? Зольдат? — спрашивал один, постарше, и теребил за раненую руку, с которой недавно сняли гипс. — Паф-паф? Фатер? Гут. Карош. Зольдат комт цу хауз. Война капут.
Они кричали и радовались, разоряя дом Константина и уверяя, что война для него закончилась. А вечером принесли самогонки и снова радовались, и тот же солдат, постарше, на странном, вначале малопонятном языке, составленном из искаженных немецких, польских, украинских и русских слов, к которому потом привыкли, как к особому оккупационному языку, объяснял, что он австриец, что на его родине высокие горы и ему надоела бесконечная русская степь, но он знает, что впереди, на Кавказе, тоже есть высокие горы и он скоро увидит их и сравнит с австрийскими, а потом вернется домой. Кавказские горы его очень интересовали и, казалось, были главной целью предпринятого похода…
Вскоре эти фронтовые немцы ушли, весело попрощавшись, на Кавказ, а может быть, и в другое место, где суждено было им сложить головы. Максим снова установил забор, прибил сломанные доски, собрал в сарай на топку срубленные ветки, и на улице наступило затишье. И тогда-то произошел у Константина с отцом разговор, который не мог состояться больше десятка лет.
— Слыхал я сегодня, Костя, немцы к Волге вышли, — сказал Пряхин сыну.
— Ну и что?
— Видать, взяла ихняя.
— И ты рад?
Вопрос был поставлен в лоб.
— Чему радоваться?… Но к тому шло.
— Это ты в газете «Свободное слово» вычитал?
— У меня своя голова. Я-то видел, куда дело идет.
— Давно?
Пора было сказать правду.
— Давно.
— Наблюдал, значит, и выводы делал?
— Наблюдал.
— Из садика?
— Дурень. Такие, как я, Советскую власть и поставили.
— А раз не по-вашему пошло, пусть, значит, и Россия погибает?
Максим подавил гнев.
— Такого я не говорил.
— Что же дальше делать будем?
— Жить.
— В холуях немецких?
— Молод ты, Костя. Не знаешь, как власти меняются. Сгинут и эти, пропади они пропадом. Образуется как-нибудь…
— Что образуется?
— Жизнь. Она на Гитлере не кончается.
— И на нас с тобой не закончится.
— Твоя на тебе закончится.
Максим хотел добавить: «И моя тоже на тебе», но не сказал.
— Вот именно. Значит, прожить ее нужно, как человеку.
— А ты как живешь?
— Я не живу, отец. Гнию я.
— Ну, знаешь…
— Правду говорю. Как понимаю, так и говорю.
— А я не понимаю.
— Верю, отец. Не понимаем мы друг друга. Давай и жить каждый по-своему.
— Как же ты жить собираешься?
— Рука у меня здорова. Буду через фронт перебираться.
— А где он, фронт?
— Да хоть и на Волге.
— Пока до Волги дойдешь, он за Урал откатится.
— Пойду за Урал.
— А если совсем каюк?
— Все равно воевать буду.
— Та-а-ак, — произнес Максим тяжело.
— В каюк не верю. Таких, как я, массы. Будем драться.
Говорил он так, что Максим понял: дело решенное, не спас он Константина, а только новые опасности на него навлек. Поди-ка проберись туда, за фронт! И тогда сорвался, закричал:
— Да ты знаешь, кто ты? Кто?
— Летчик я, отец. И неплохой.
Кулак Максима опустился на стол. Звякнула посуда.
— Летчик? Сталинский сокол? Врешь. Не летчик ты, а дезертир! Думаешь, там ждут тебя? Поверят тебе, что сам пришел? А может, с заданием от немцев? Думаешь, самолет дадут с красными звездами? Знаешь, что дадут? Знаешь?
Этой ночью, как, впрочем, и другими после прихода немцев, Константин долго не спал. Но в ту ночь особенно. Болью пронзили его отцовские слова, потому что не прозвучали неожиданностью; сам обо всем думал, задыхаясь от презрения к себе, от тоски и стыда, что проспал час, когда мог еще уйти, остаться в строю, крушить огнем ненавистные самолеты и обозы с нагло выставленным флагом… И сама смерть в бою представлялась ему счастьем по сравнению с той жизнью, что вел он сейчас. И не впервые думал он о фронте, о том, что должен идти, пробираться, ползти туда, где сражаются и умирают товарищи…
Думал и не ушел до сих пор. Нет, не потому, что страшился наказания, боялся, что примут за немецкого шпиона. Сковывало слово «дезертир», брошенное отцом громко в лицо, а до этого уже приходившее в голову. Ибо кто такой дезертир? Тот, кто в грозный час покинул своих, тех, что сегодня в заволжской степи взлетают с прифронтовых аэродромов на изрешеченных пулями машинах на смертный бой, в то время как он протирает бока на лежанке, жрет, спит, дышит воздухом, слушает сплетни, когда немец Москву возьмет. Кто же он, как не дезертир? Как же его назвать иначе? И какое он право имеет товарищам честно в глаза взглянуть? Нет, здесь и немедленно кровью вражеской и своей должен он искупить вину. Сначала здесь. Доказать. Себе доказать, что он способен сражаться. А потом уж идти держать отчет перед народом. Но сначала перед собой, перед собственной совестью…
Так принял Константин окончательное решение, что делать, и объявил свою собственную беспощадную войну фашистам в своем городе и в своем доме, где спрятал в колодце первый и добытый в схватке автомат.
Спрятал не только от врага, но и от отца, А когда прятал, лазая, по пещере со свечным огарком, обнаружил, что подземный источник ведет в балку и узким ходом этим может пролезть и человек. Открытию он обрадовался, предполагая, что в трудную минуту подземный лаз пригодится. И он действительно пригодился, но не Константину, а Лаврентьеву; Константин поднялся наверх, чтобы умереть рядом с отцом.
А Лаврентьеву посчастливилось остаться в живых, прожить еще много лет и вот теперь стоять у превращенного в музейный экспонат колодца и слушать бойкий треп оператора Генриха, робкие высказывания не освоившегося в кинематографе автора сценария Саши и скептические сомнения режиссера Сергея Константиновича, которому по странной воле случая пришлось заняться воссозданием трагической судьбы людей, некогда погибших здесь на глазах Лаврентьева, человека, которого режиссер знал как соседа по гостинице, и только.
— О чем вы говорите! — восклицал режиссер. — Мне не нужны пещеры Лихтвейса. Что мы, «Графа Монте-Кристо» снимаем? К черту ваши катакомбы! Неужели вы не понимаете, что нам нужны люди? Зачем нам делать новые похождения Клосса?
— Тогда делаем «Молодую гвардию». Третьего не дано, — возразил Генрих.
— Если хочешь знать, «Молодая гвардия» — хорошая картина. Герасимов там выложился дай бог каждому. Но ведь четверть века прошло! Должны же мы повзрослеть. Что-то новое увидеть, переосмыслить. Не сам подвиг меня интересует, а его неизбежность, путь к подвигу. Пусть картина называется «Взрыв», но я-то не взрывами занимаюсь. Это дело пиротехников. Я искусство делаю.
— Как скажешь, так и сделаем, — отозвался Генрих в своей манере. — Не хочешь взрыв — не надо. Сделаем настроение. Детали на контрапункте. Вместо пламени и дыма — веточки, бабочки, елочки.
— А хоть бы и елочки! Сумей снять елочку. Да не лес, а одну ветку возле дома, где люди жили, сидели во дворе, пили пиво, а потом все полетело вверх тормашками… Они же погибли все. Вы меня понимаете? — обратился он за поддержкой к Лаврентьеву.