«Доченька светлая, иду к тебе».
Лаврентьев вышел в лоджию, чтобы вдохнуть воздуха.
Рядом, за легкой перегородкой, уже никого не было. Актеры ушли в комнату. Оттуда слышались смех и громкие, перебивающие друг друга голоса, не накаленные, как днем, а веселые, оживленные. Разговор шел не о картине, а о чем-то анекдотическом из незнакомой Лаврентьеву жизни кинематографистов.
— Мне ее нужно было снять через витрину, — рассказывал режиссер, видимо, комичный, с точки зрения профессионалов, случай. — Витрина из толстого стекла, и, понятно, ни фига не слышно. Я вышел, поставил ее на солнцепеке. Говорю: «Стой, милая, пока не снимем. Я тебе махну тогда». Вернулся в магазин, а тут, как водится, сначала камеру заело, потом пленка кончилась. Ну, я думаю, она поняла и ушла давно… Поверьте, час, наверно, прошел, не меньше! Выхожу на улицу — она стоит. Спрашиваю: «Ты что стоишь?» А она мне: «Вы же не махнули…» Не представляю, как она в обморок не свалилась! Градусов сорок на солнце было, — под общий хохот закончил режиссер.
— Железная актриса, — подтвердил Генрих. — С такой работать можно. Это вам не…
И разговор перекинулся на другую, иного характера актрису, которая, улетая со съемки, учинила скандал из-за пустяковой задержки с авиарейсом.
— Да, уж эта своего не упустит!
— А играет беззащитненьких таких…
— Вы ее последнего мужа видели?
— Боксера?
— Ну да. Вот такая грудная клетка панцирного типа и вот такой кулак, с детскую голову. Убийца, а не человек.
— Вы не поверите, у нее персональный ясновидец! В Бирюлеве живет. У него избранная клиентура. Богатый человек. Говорят, огромные деньги на литературу тратит по астрологии. Все новейшие западные издания.
— Недавно у них международный конгресс был.
— И наш ездил?
— Наш не ездил.
— Зря. Бирюлевские «астрологи» — лучшие в мире!
В номере хохотали.
Потом из комнаты вышел режиссер и швырнул вниз окурок. Красный огонек пересек темноту. Режиссер следил за ним взглядом. Подняв голову, он заметил Лаврентьева.
— А… сосед. Мешаем спать?
— Самому не спится.
— Хотите димедрол?
— Спасибо. Избегаю снотворных.
— Завидую. А я раб таблеток. Что поделаешь — сумасшедшая работа. Сплошные нервы. Впрочем, сегодня мы разрядились немножко. Зарплату получили вечером. Теперь сидим, перемываем косточки ближних. Заходите к нам, если не спится.
— Спасибо. Попробую заснуть.
— Организованный вы человек! Что значит научная работа! А я бы никогда не смог заниматься наукой. Вы филолог?
— Да, приблизительно.
— Фило… логос… Это значит любитель слов? Вы видите в словах то, чего не замечают другие… Какие-то тайны, наверно. Или нелепости? Например, что значит «пивной бар»? Почему такой уродливый симбиоз из чисто русского и заграничного слов? Нужно говорить: «Пивной зал»!
— «Зал» тоже нерусское слово.
— Вот вы меня и срезали, — засмеялся режиссер; он был в хорошем настроении. — Помните старый анекдот, как во времена космополитизма предложили переименовать «коктейль-холл» в «ерш-избу»? Нет, напрасно вы не хотите к нам. Мы тут в одном завалящем магазинчике открыли очень приличное венгерское сухое… Есть вкусная вяленая рыба, которую аборигены называют «чебак»… Заходите, право. Вы же наш консультант.
— На общественных началах.
— Кстати, сегодня у нас появился еще один консультант. И тоже общественник. Это очень смешно. Я думаю, только филолог может оценить такое звукосочетание — гестаповец Огородников! Каково? Это очень смешно, — повторил режиссер.
Наконец-то он выпил достаточно, чтобы хмель привел его в то умиротворенное состояние, когда тревоги и заботы отступают и все вокруг обретает симпатичные и забавные качества.
Но Лаврентьев не был склонен смеяться при слове «гестаповец», даже если оно сочеталось с такой фамилией, как Огородников.
— Я не совсем понял.
— Я тоже. Вначале. Но он объяснил мне. Говорит, что жертва несправедливости. Помогал подпольщикам, а потом его репрессировали.
— Помогал здесь, в городе?
— Вот именно. Был какой-то мелкой сошкой в гестапо. Я забыл кем.
— Русский?
— Наполовину.
Нет, фамилия Огородников ничего не говорила Лаврентьеву. Наверно, тот и в самом деле был мелкой сошкой на фоне таких мерзавцев, как Клаус или Сосновский, и выпал из памяти с годами. Но помогал подпольщикам? Скорее всего вранье… Хотя жизнь многолика. Мог и предупредить кого-то из приятелей о чем-то, мог вызволить одного-двух земляков с биржи труда. И, наверно, гордился этим и боялся немцев, в том числе и его, Лаврентьева, боялся… Конечно, теперь он не узнает его, не узнает просто потому, что ему и в голову не придет связывать в памяти приезжего пожилого научного работника с молодым немцем, свысока относящимся к местным фольксдойчам. Да и Лаврентьев может не узнать бывшего «сослуживца». Люди в гестапо часто менялись…
Но Лаврентьев сомневался напрасно. Человека, представившегося Огородниковым, он узнал бы в толпе из тысячи людей. Он знал его хорошо, но знал под другой немецкой фамилией — Шуман, которая так музыкально звучит для русского уха, а в переводе означает просто «сапожник». И Шуман этот имел прямое и зловещее отношение к гибели Лены с того самого дня, когда вовлек в число палачей Жорку Тюрина, угрюмого, светлоглазого парня, который стоял с карабином у ограды парка и напугал Воздвиженского злобным враждебным взглядом.
Как правильно предположил профессор, Тюрин и стоявшие вокруг него вооруженные люди не были немцами, однако по своему положению они значительно отличались от обряженных в шуцмановские обноски неопрятных, в основном немолодых и глуповатых с виду полицаев. Это были солдаты особой команды, входившей в систему крайне важной для поддержания «нового порядка» организации СД и действовавшей под непосредственным руководством полевого гестапо; а действия эти, если говорить коротко и точно, сводились к тому, чтобы солдаты зондеркоманды, одетые в немецкую форму, вооруженные немецким оружием, состоящие на немецком довольствии и руководимые немецкими офицерами, убивали как можно больше людей. И особенно страшным и на первый взгляд необъяснимым было то, что большинству этих убийц совсем недавно и в голову прийти не могло, что им предстоит стать палачами. И, может быть, именно потому, что собственная низость открылась им так неожиданно, они, покатившись по наклонной плоскости, пропитались злобой и ненавистью не к отдельным советским активистам или противникам гитлеровского режима, а к большинству людей, к каждому, кто избежал падения, кто не был опутан круговой порукой кровавых злодейств, и стали для окружающих гораздо опаснее, чем любой служивший за паек и шнапс вороватый полицай.
Правда, сам Тюрин в день, когда его увидел Воздвиженский, еще не достиг дна, он еще ждал последнего часа, но час уже был неумолимо близок, хотя, сидя в большом, крытом брезентом грузовике, который трясся по проселку в хвосте колонны с собранными в парке людьми, Тюрин и надеялся еще, что самое страшное его минует, что ему не доверят, а выставят в оцеплении…
…За четыре года до войны школа, в которой учился Жорка Тюрин, как и вся страна, отмечала пушкинский юбилей. К знаменательной дате в школе был объявлен конкурс на лучший рисунок на пушкинскую тему. Тюрин принял участие в конкурсе и провалился. Провалился со скандалом. Для рисунка Тюрин взял тему «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок». Получилось не бог весть что; Тюрин всю жизнь прожил в городе и о деревне, особенно пушкинских времен, имел представление слабое. Рисунок наряду с другими вывесили в актовом зале для оценки и обсуждения. Обсуждали школьных живописцев шумно, но снисходительно, пока слово не взял заядлый спорщик Яшка Финкельштейн. Он сразу схватил быка за рога.