— Маленькая Мариночка очень выросла.
— Как летит время! Ай-я-яй! Она тоже забыла старого дядю.
— Меня зовут Владимир Сергеевич.
— Я очень рада.
И она шутливо присела, взявшись пальцами за край короткой юбки.
Они поехали троллейбусом, не переполненным в этот час, когда утренний «пик» уже миновал. У здания театра тоже наступило затишье. Работа сосредоточилась внутри, и лишь немногие любопытные прохожие останавливались, чтобы узнать, что за машины стоят на площади и почему протянулись от них в театр черные змеи электрокабелей.
Милиционер у входа сказал строго:
— Нельзя, товарищи. Кино снимают.
— А мы из киногруппы, — ответила Марина, но милиционер смотрел на Лаврентьева, и ему пришлось подтвердить:
— Да, девушка снимается в картине.
— Вот видите, — шепнула Марина, когда они вошли в фойе, — я же говорила, что без вас мне нельзя.
Но тут двери из зрительного зала распахнулись, и у Лаврентьева сжалось сердце: навстречу шли люди в мундирах с эсэсовскими «молниями» на воротниках. Люди эти были ряжеными, и он знал это, но на кратчайшее мгновение тень прошлого упала на него, и пахнуло холодом.
— Что с вами? — спросила Марина.
— Ничего.
— Вы куда-то уходите. В себя. Как тогда, в самолете…
— Ничего, — повторил он.
Он уже увидел Сергея Константиновича, окончательно пришедшего в себя и с удовлетворением говорившего Генриху:
— По-моему, третий дубль получился.
— Экран покажет, — отвечал Генрих в своей манере, но заметно было, что он согласен с режиссером.
— А… И вы к нам? — ничуть не удивился Сергей Константинович появлению Лаврентьева. — Прошу в наш вертеп.
Он протянул Лаврентьеву руку, а Марину просто не заметил, полагая, что она в театре с самого утра.
— Кажется, я опоздал?
— Ерунда. Ничего не потеряли. Суета сует, как и всегда в первый день. Впрочем, в остальные тоже.
— Сейчас перерыв?
— Да, и довольно продолжительный. А вечером режимная съемка, ограниченная вечерним и ранним рассветным временем. Закатные краски нужны.
Лаврентьев не знал, что такое режимная съемка, то есть съемка, ограниченная вечерним и ранним рассветным временем, но он хорошо помнил, что в тот вечер никаких красок не было. Кончался обычный день поздней осени, которая на юге так долго и неохотно переходит в неустойчивую зиму. Слякоть присушило легким морозцем, но небо хмурилось с самого утра, солнце не показывалось уже с неделю, и все в городе казалось серым, обесцвеченным: и грязные улицы, и уже голые деревья, и море, сливавшееся на необычно близком горизонте с низкими темными тучами, и даже серо-зеленые солдатские шинели казались больше серыми, чем зелеными.
— Вы делаете цветную картину? — спросил он.
— Сразу заметно, что вы редко бываете в кино. Сейчас практически все картины цветные. Обыватель обожает слово «цветной»… А кино, увы, искусство массовое. Вот и стараемся. Экран пошире, цвета побольше.
— Я думал, это достижения.
— Черта с два, — засмеялся Генрих. — Если хотите знать, не было и нет ничего лучше черно-белого кино на обычном экране.
Лаврентьев подумал.
— Не знаю, боюсь обобщать… Но что касается вашей картины, то в самом деле… Наверно, ее стоило снимать в чем-то похожей на фильмы, что шли тогда. Тем более, «то дело происходило глубокой осенью.
— Вот видишь, — повернувшись к Генриху и загораясь каким-то давним спором, сказал режиссер. — Обыкновенный нормальный умный человек понимает то, что не доходит до этих… — Он махнул рукой куда-то в сторону. — Да что мы можем сделать! Мы же производственники наполовину. Кинорежиссер не художник. Наша продукция затыкает дырки в бюджете. Прокат, план, касса… О чем говорить! Пойдемте лучше обедать. Надеюсь, вы с нами?
Не ожидавший приглашения, Лаврентьев развел руками:
— Спасибо, но…
— Пойдемте, пойдемте. Нам нужен такой человек, как вы. Вы как-то все умеете понять. Может быть, мы именно для вас делаем эту картину.
«Нет, не для меня».
— Хорошо, — сказал он, — обедать так обедать.
— Вот и отлично. Марина! — заметил наконец режиссер молодую актрису. — А вы? Надеюсь, вы не на диете, как Наташа?
— Нет, я не на диете.
— Тогда по машинам. У нас «Волга» и «рафик». Вас прошу со мной, — взял он за локоть Лаврентьева.
В нагревшейся на солнце «Волге» было душно, и все принялись сразу опускать стекла.
— Взрыв, конечно, придется делать на макете, — объяснял Сергей Константинович, обернувшись к Лаврентьеву. — Я вижу полную черную бархатную тьму — и вдруг яркая вспышка, высвечивающая контур здания. Как солнечное затмение: темный шар, окруженный льющимся пламенем и какими-то протуберанцами или как там их… Но вы понимаете?
— Театр был взорван не ночью.
— Не ночью? — удивился режиссер. — А представление?…
— Представления должны были заканчиваться до наступления темноты. В целях предосторожности.
— Это точно?
— Да, — кивнул Лаврентьев.
— Жаль, — огорчился Сергей Константинович. — Согласитесь, ночной взрыв больше впечатляет. Оранжевое пламя, на миг очертившее здание, вырвавшее его из мрака… Причем в полной тишине.
— В тишине?
— Да, конечно. Зачем бутафорский грохот? Полная тишина несколько секунд, оглушающая тишина, а потом крики, может быть, музыка, но сам взрыв в оглушающей тишине.
Лаврентьев знал: над театром не взметнулись оранжевые протуберанцы и не очертило контур яркое пламя. Огонь бушевал внутри, а потом в разбитые окна потянуло черным дымом, и дым окутал серое здание, размывая его очертания в предвечерней туманной мгле. Но грохота и он не запомнил. Может быть, его приглушили толстые стены, а может быть, сказалось нервное напряжение, притупился слух… и заглушило другое — Шумова, как и Константина, больше нет…
Они познакомились, когда Шумов вернулся из гестапо в шинели, накинутой на раненое плечо.
Максим ужинал, рядом с ним сидел высокий парень с таким же упрямым, как у отца, горбоносым лицом, но и непохожий на него, вернее, похожий на прежнего, молодого Максима, еще не приземленного жизнью, и смотревший не хмуро и подозрительно, как смотрел теперь на людей Пряхин-старший, а открыто и смело.
— Сын, — сказал Максим коротко.
— Вижу, — так же коротко ответил Шумов, осторожно расстегивая шинель.
Пряхины молча наблюдали, как он высвобождает забинтованную руку.
— Оса ужалила, — усмехнулся Шумов и присел к столу.
Максим подвинул чугунок с вареной картошкой.
— Что нового? — спросил Шумов спокойно.
— Говорят, бургомистра шлепнули? — отозвался Максим полувопросом.
— Да, убили, — подтвердил Шумов.
— Значит, не брехня?
— Нет, правда.
— Ты-то откуда знаешь?
— Мы вместе в фаэтоне ехали. Он не доехал, а я, как видишь, легким испугом отделался.
— Ну? — искренне удивился Максим.
Константин вилкой крошил картошку.
— По пути нагнал нас немецкий офицер на мотоцикле и пострелял немножко. Бургомистр минут через пятнадцать кончился.
— Дела-а! — протянул Максим. — Немецкий офицер, говоришь? Что он? Тронулся?
— Это был не немец. Он крикнул по-русски: «Смерть оккупантам!» — или что-то в этом смысле.
И Шумов вопросительно взглянул на Константина. Тот опустил глаза.
— Дела! — повторил Максим. — Выходит, ты уже успел за «новый порядок» пострадать?
— Выходит.
— Кость не зацепило?
— Нет.
— Повезло. И ты этого партизана вблизи видел?
— Да, рядом.
— И в лицо рассмотрел?
— Рассмотрел. Очень похож на немца. Рыжий такой.
Константин поправил на лбу влажную прядь темно-русых волос.
Напряженно было за столом. Каждый о своем думал, но больше всех беспокоился Максим. Чуял, что происходит важное, смертельно опасное, в сердце болело за сына. Однако слова Шумова успокаивали немного. «Костя чернявый скорей, не рыжий». Константин думал жестче: «Дурак, не пристрелил эту сволочь. А он темнит, что-то подозревает, факт. Теперь кто кого опередит». Шумов решал: а не ошибается ли он, все-таки слишком быстро промелькнуло перед глазами лицо в парике. «Похоже, что он. Что же это? Новая неудача или везение?»