— Отцу не доверяете?
— Не доверяю.
— Батя не предатель.
— Но ты-то от него дела свои скрываешь?
— Не потому, что боюсь. Дороги наши разошлись, но любит он меня.
— В том-то и дело.
— Не совсем понимаю.
— Что тут понимать?… Отец хочет, чтоб ты живым остался. Мне не верит. Знает меня. Боится, что я тебя под огонь подставлю. И он прав, к сожалению. Поэтому, чем меньше знать будет, тем ему спокойнее. И нам. Отец твой, когда из равновесия выходит… — Шумов не смог подобрать подходящих слов. — Ну да знаешь сам.
— Плохо я его знаю.
— Плохо?
— О прошлом он со мной никогда не говорит. Какой он был?
— Такой, как ты, — смелый очень…
— Что вы сказать хотите? Осуждаете?
— Нет. Я вас сравнивать не хочу. Да и что толку… Вот выживем, победим, тогда и потолкуем о том о сем…
— А сейчас?
— Сказал я уже. Когда ближе к тебе присмотрюсь, получишь распоряжения конкретные.
— Ладно. Но учтите: долго я без дела сидеть не могу. Я все-таки вроде дезертира. Мне кровью смывать надо… Ребята из моей эскадрильи там, на фронте…
— Понятно. Не беспокойся. В старых девах не засидишься. Можешь быть свободен, товарищ старший лейтенант. Отбой воздушной тревоги. Отдыхай.
Константин встал.
— А вы кто по званию?
— Андрей Николаевич меня зовут.
— Ясно.
— Да… Еще одно. Кто тебя в театр взял?
— Это по случаю.
— Все-таки?
— Прима нынешняя слово замолвила.
— Знала тебя?
— Да как сказать… Я до войны в поклонниках ее числился. Букетики приносил.
— И все?
— Все.
— А сейчас?
— Тем более.
— Почему?
— Как — почему? Сволочь она.
— Уверен?
— Спросите у фрицев, с которыми она спит.
— Хорошо. Спрошу при случае.
Константин вышел, а Шумов вынул из-под подушки парабеллум, поставил на предохранитель и задумался, заложив руки под голову.
Вот как сошлись они с Константином Пряхиным, и, лежа в темноте в маленькой жарко натопленной комнатке, Шумов пытался оценить сложившуюся обстановку, размышлял…
С одной стороны, пришло почти невероятное везение: после гибели людей, к которым он так трудно добирался, выйти на организованную группу, да еще с человеком, работающим в театре, во главе, — это многого стоило. С другой стороны, пугала безрассудная смелость Константина, очевидные черты упрямого, своевольного пряхинского характера. Шумов знал, что смельчаки такого рода бывают не только отчаянно храбры, но и излишне доверчивы, потому что склонны переоценивать свои возможности и знание людей. Посвящать Константина в план взрыва было опасно. Но другого человека рядом не было, а в одиночку ему не справиться. Значит, без риска не обойтись. Прежде всего предстояло побольше узнать о группе Константина. Но убедил ли он Пряхина-младшего в том, что он именно тот, за кого себя выдает? Потребуется время, чтобы закрепить взаимное доверие, а время не ждет. Фронт уперся в Волгу и Кавказ, да и от Москвы не так уж далеко, несмотря на зимние прошлогодние успехи. Медлить недопустимо и опасно к тому же…
Конечно, Сосновский не верит ему и воспользуется любой возможностью расквитаться за неудачу независимо от того, узнает он правду о Шумове или нет…
Потом еще этот паренек из гестапо, который видит, как набивают людьми душегубки. Да разве только видит? Разве может он не ощущать себя частью этой человекоубийственной машины, будучи одним из ее передаточных механизмов, пусть помещенных в машину с целью разрушить ее, испортить, сломать, но ведь прежде чем покатится она под откос, он должен крутиться вместе с ней, внутри, а не сражаться лицом к лицу…
Польза, приносимая этим мальчиком, велика и очевидна, но видно и то, насколько тяжка его ноша. Выдержит ли, хватит ли сил? Не сорвется? Об этом нужно доложить куда следует, но, пока доклад дойдет, будет рассмотрен и приняты соответствующие решения, много воды утечет… да и крови тоже. Конечно, те, кто послал его сюда, как и Шумов, понимали, что значит работать в гестапо, но надеялись, что парень обкатается, а главное, много ли у них было таких ребят — со знанием языка, светлой головой и несомненной верностью долгу. Такого не сломишь пыткой, но погибнуть он может… И Шумов не имеет права вывести его из игры, потому что Лаврентьев занимает свое место в строю, в запланированной операции. А операция из тех, где заранее предусмотрены потери. Кто же заплатит за успех? Неужели этот мальчик?…
И наконец, Максим, у которого цель — спасти сына. Нет, немцы ему, безусловно, не друзья… Однако и те, за Волгой, которых ждет почти каждый в этом порабощенном городе, Пряхину не по душе, и он не скрывает этого. Куда же качнутся в решающий час весы и как отзовется это на его, Шумова, деле, если узнает бывший друг, кто убил бургомистра и с кем связал судьбу сын?
Да, было о чем подумать Шумову. Об одном он только не думал и так и ушел из жизни, не помышляя, что через три с лишним десятка лет станут снимать о нем кинокартину и выросшие после войны люди будут пытаться понять или хотя бы догадаться о мыслях его и поступках в недолгие оставшиеся дни жизни.
Разговаривая о том, как будет выглядеть на экране взорванный театр, режиссер и его спутники подъехали к гостиничному ресторану, где киногруппу уже знали, и ждать за столиком долго не пришлось.
Поспешивший к ним толстый и бледный молодой официант удивился только «сухому» заказу, но Сергей Константинович сделал решительный жест и пояснил:
— Работаем, Валера, работаем.
— Как скажете, а то водочка из холодильника имеется…
Но водочка была отвергнута, официант ушел, придав лицу понимающее выражение, а режиссер, выпив залпом фужер холодного нарзана, продолжал делиться своими заботами:
— Вы не представляете, как трудно работать над этой картиной! Известна фактически одна канва. Блестящая идея — заминировать здание, в котором наверняка будут собираться фашисты. Причем много фашистов! Подготовка проделана с ювелирной точностью, обеспечена полная тайна. Взрывчатка заложена в подвале во время обычного завоза топлива на зиму. Укрыта глубоко, гарантирована от миноискателей. А подвал — непосредственно под зрительным залом. Причем театр — типичная постройка прошлого века: уникальной прочности кирпичные стены и дерево внутри, никаких металлоконструкций, никакого железобетона! Нарочно не придумаешь такую мышеловку. Каменная бочка! Вся начинка взрывается и крошится от пола до колосников, а стены детонируют, отшвыривают бревна и доски внутрь и вниз. Прибавьте десятки замыканий электросети — и моментальное возгорание сухого дерева… Гениально!…
Он говорил с воодушевлением, будто всю жизнь взрывал помещения, наполненные сотнями людей, а Лаврентьев, который тридцать пять лет назад не меньше восхищался этим же замыслом, слушал сдержанно, глуша внутреннюю неприязнь к словам человека, не ведавшего, о чем говорит. Нет, он и сейчас не сомневался в справедливости сделанного Шумовым и Константином вместе с ним самим, но теперь уже не мог чувствовать удовлетворения, представляя огненный котел, в котором мертвые и живые падали на мертвых и еще живых, погибая кто сразу, а кто мучительно от ран, ушибов, ожогов, задыхаясь в дыму и гари.
— В чем же трудности вашей работы?
— Трудности? — Сергей Константинович остановился, вынужденный вернуться к первоначальной мысли, от которой ушел, увлеченный описанием вещей, хорошо знакомых Лаврентьеву, и вдруг засмеялся: — Да в том, что, кроме этого фейерверка, нужно еще полтора часа занимать экран, что-то показывать. — Он перестал смеяться и нахмурился. — Подвиг и смерть… Кара и страдание… Мы сняли много картин о войне и в каждой повторяли, что фашисты — это фашисты, а мы — это мы, то есть все нравственные проблемы решались в одной плоскости «мы — они» и решались, естественно, однозначно: «Убей фашиста!» И я понимаю, что иначе невозможно было решать. Они пришли в этот город, за тысячи километров от Германии, устроили свое гестапо в школе, заставили девочку-школьницу взять в руки оружие и убили ее за это, они набили трупами целый овраг и сделали еще столько, что не оставили нам выбора… И получили, нужно сказать… Но… Впрочем, я говорю пошло и путано. Короче… Сегодня-то мы делаем картину не для того, чтобы призвать к возмездию. Оно уже свершилось. Значит, и показать нужно нечто более сложное, чем непреклонная решимость уничтожить врага. Шумов жизнью пожертвовал, чтобы убить всю эту сволочь. И наверно, считал, что пятьсот за одного — цена, которую стоит заплатить. Арифметически такой подход не вызывает, конечно, сомнений. Но неужели не было и других мыслей? Например, о том, что среди этих пятисот есть один хотя бы, который казни не заслужил?