Выбрать главу

И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:

— По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!

— Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?

— Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!

— Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна…

— Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.

— Суперкран будет готов через два дня.

— Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.

В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.

— Не понимаю, зачем нам ссориться? — пожал он плечами.

— Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, — горячился молодой.

— Вам и об этом донесли?

— Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.

— Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!

— Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! — закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. — Но как я могу показать это слепому человеку?!

Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?

— Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, — махнул рукой пожилой.

— Да, невозможно, потому что вы считаете разумным то, что я разумным не считаю.

— Ладно, не будем пререкаться. Посылайте телеграмму, но учтите: я тоже пошлю, и еще неизвестно, к кому прислушаются. Вы добьетесь, что картину закроют!

Он повернулся и выскочил из лоджии, а режиссер, тяжело дыша от волнения и жары, начал шарить в карманах джинсов.

— Черт побери, — бормотал он. — Черт-те что делается, какой-то бардак, сплошной бардак… Светлана!

В лоджию вышла худая высокая женщина с коротко остриженными, выбеленными волосами. Она была тоже в джинсах, но без ремня.

— Да, Сергей Константинович? — произнесла она неожиданно спокойно, даже флегматично, будто все происходившее в лоджии ее совершенно не касалось.

— Возьмите блокнот и запишите текст телеграммы.

Светлана послушно повернулась к двери.

— Подождите! Дайте мне сигарету.

— Сигареты кончились, Сергей Константинович.

— Ну купите в буфете!

— Если вы дадите мне деньги…

— Вы прекрасно знаете, Светлана, что денег у меня нет.

— У меня тоже.

— Одолжите у кого-нибудь! Господи, сколько можно говорить о такой чепухе!

— Это не чепуха. Вся группа сидит без денег. Завтра обещали зарплату, но вы опять поссорились с директором, и я не уверена…

— Ну, поступаться принципом за чечевичную похлебку я не собираюсь!

Он отвернулся в волнении и увидел Лаврентьева.

— Послушайте, — сказал режиссер, обращаясь к нему, как к старому знакомому, — у вас не найдется сигареты?

— Я не курю.

— Жаль, чертовски жаль. — Режиссер задумался на минуту. — Послушайте, а вы не уезжаете завтра?

— Нет.

— Отлично. Тогда вы, может быть, одолжите мне на сигареты?

— Пожалуйста, — ответил Лаврентьев, немного удивленный такой неожиданной формой контакта.

Он вошел в комнату и взял из кармана пиджака бумажник.

— Сколько вас устроит?

— Если можно, рубля три… Нет, пятерку лучше, — поправился режиссер, увидев в руках у Лаврентьева синюю бумажку.

Лаврентьев протянул деньги через перегородку.

— Огромное спасибо. Вы меня просто выручили, — обрадовался режиссер. — Светлана, с телеграммой повременим. Это серьезное дело, нужно тщательно продумать текст. Сходите лучше пока в буфет. Возьмите сигарет и еще что-нибудь, что будет…

— Понимаю, Сергей Константинович.

И лаврентьевская пятерка перешла в руки Светланы.

— Вы слышали? — спросил режиссер, вновь повернувшись к Лаврентьеву. — Слышали? Это же осел, саботажник, вредитель! — Он все еще не остыл от спора с директором. — Вот вам кинематограф! Надеюсь, вы не имеете никакого отношения к кино?

— Никакого.

— Счастливый человек! Я вам завидую. А где вы работаете?

— Преподаю в институте.

— Точные науки?

— Немецкий язык и литературу.

— Вы знаете немецкий?

— Да…

Он знал немецкий…

Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.

В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.

Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками. Топил в Чудском озере псов-рыцарей князь Александр Ярославич, но уважал и не прочь был поучиться немецкому трудолюбию царь Петр. Коренная немка Софья Ангальт-Цербская на русском троне соотечественников демонстративно не жаловала, а суворовские шутки относительно «прусских» вошли в фольклор, на котором выросли и классические строки толстовской диспозиции Вейротера и «Железная воля» Лескова. Неодобрительное отношение это достигло предела в начале нашего столетия, когда два кайзера пошли войной на славянство и, казалось, ничто уже русских с немцами примирить не сможет, как вдруг революция, сметая многое железной рукой, опрокинула и это великое недоброжелательство. Вошли в быт слова «Рот Фронт» и «юнгштурм», и ожидалось, что вот-вот встретятся в центре Европы мозолистые рабочие руки и «путь земле укажут новый» два вчера еще враждовавших народа.

Впрочем, первые немецкие руки, которые увидел Володька, были не мозолистыми, хотя и крепкими, привычными к труду. Принадлежали они инженеру коммунисту Альберту Францевичу, который приехал помогать русскому пролетариату; замыслившему грандиозный пятилетний план. Работал он на заводе вместе с Володькиным отцом, тоже инженером, крестьянским сыном из Ярославской губернии, мужиков которой еще Гоголь называл расторопными. Этот упорный потомок расторопных крестьян волей своей пробился в люди, окончил гимназию на казенный счет, убедив попечителей в своих недюжинных способностях, и завершил образование в Германии, откуда вывез уважительную симпатию к стране, где люди умеют и любят трудиться.