Выбрать главу

— Я бы не хотел незаслуженного дара.

— О! Вы очень гордый? Вам нужна любовь до гроба?

Шумов не ответил.

— Ну что ж… В наши дни любовь до гроба совсем не редкость. Я предложила вам нечто большее — бесконечную ночь любви. Вы отказались. Почему? Жаль. Мне бы хотелось проснуться на вашем плече, услышать, как спокойно стучит ваше сердце… Что вас удержало? У вас есть жена, которую вы любите?

— Жена изменила мне, когда я был арестован.

— И вы разуверились в женщинах? Простите, не обращайте внимания на мою болтовню. Мало ли что может наговорить пьяная женщина… Вы были так любезны, согласившись проводить меня. Спасибо. Я почти дома. Дальше вам идти не нужно. Ауфвидерзеен!

Она ушла, гулко стуча каблуками по плитам песчаника, которыми была выложена узкая улочка.

Быстро наступала осенняя темная ночь. Воздух был свежим и влажным. Привычным движением Шумов проверил в кармане ночной пропуск и пошел в противоположную сторону. Внезапно мысль, не приходившая прежде в голову, поразила его — он понял, что среди тех, кого предстоит убить ему, взрывая театр, будет и эта безнадежно запутавшаяся в жизни женщина.

— Пятьсот сорок пять, — сказал он вслух, забыв, что идет один по темной улице. Это означало, что к числу пятьсот сорок четыре — столько мест было в театре, — которым он условно (людей могло оказаться меньше или больше, чем мест) обозначил количество обреченных, прибавилась еще одна единица.

С основной цифрой все было в порядке. В зале будут эсэсовцы из дивизии, ожидавшейся днями на отдых и доукомплектование, — высшие чины в центральной ложе, старшие офицеры в первых рядах, младшие подальше, ну и, возможно, кое-кто из пользующихся доверием вроде палача Сосновского и идеолога Шепилло. Эсэсовцы — отборные солдаты врага, в них положено стрелять из всех видов оружия, и его взрыв станет одним из многих фронтовых залпов. Приговор предателям без колебаний вынес бы любой справедливый суд. Они заслужили казнь. Но приговорил бы этот суд к смерти Веру? Или предоставил ей последнюю возможность искупить вину?…

Во второй половине ночи актер задремал. В непрочном сне виделось, что он вроде бы Шумов и соединяет провода, чтобы произвести взрыв. Но взрыв не происходит, и немцы хохочут в зрительном зале, показывая на него пальцами. Неприятное это видение было прервано механическим долгожданным призывом:

— Объявляется рейс номер… Граждан, ожидающих вылета, просят пройти на посадку…

«Наконец-то», — очнулся актер и, подхватив чемоданчик, пошел туда, где толпились нетерпеливо ожидающие.

На летном поле было прохладно, восток пересекла темно-розовая рассветная полоса. Утренняя свежесть бодрила, быстро гнала сон, и Андрей уже шутливо подумал стихами:

Напрягся лайнер, слышен визг турбин… А вдруг опять задержка? Опять найдется множество пр-р-ричин…

Лайнер, хотя и без визга, ожидал их.

«Интересно, летал ли Шумов в самолетах? Тогда пассажирские рейсы были в диковинку. Через полюс — другое дело… А вот из Керчи в Вологду… Впрочем, что было Шумову делать в Вологде?»

Посадка прошла быстро.

В дверях салона появилась стюардесса с помятой пухлой щекой — видно, тоже прикорнула в ожидании.

— Наш самолет, — начала она заученно, — совершает рейс по маршруту… — И потерла ладошкой заспанные глаза.

Лайнер напрягся, и вскоре в иллюминаторе появилось море, быстро набиравшее яркую утреннюю синь. Там тоже начинался трудовой день — двигались казавшиеся сверху неподвижными большие суда, вспенивали гладь бурунами «Метеоры», ближе к берегу покачивались на волнах рыбацкие лодки.

Через полтора часа самолет свернул к берегу и пролетел над городом, заходя на посадку. Тень его стремительно скользнула по улицам и крышам и на секунду коснулась Лаврентьева, стоявшего в лоджии гостиничного номера.

Лаврентьев стоял и думал о Моргунове. Неожиданное, показавшееся ему самому просто нелепым фарсом появление «гестаповца Огородникова», этой, по всей вероятности, авантюрной личности, повергло директора в очевидное смятение.

«И вы знали этого человека?» — вспомнил Лаврентьев слова режиссера. «Нет, что вы! Это же высшая конспирация». — «И никогда не видели его?» Растерявшийся Моргунов повел головой.

Ну, конечно же, он никого не обманывал. Что он мог видеть, а тем более запомнить в то короткое мгновение ярости, унижения и смертельной опасности! Но не только в несовершенстве человеческой памяти было тут дело. Он имел право не рассказывать об этой единственной минутной встрече, и Лаврентьев, как никто иной, понимал его.

И вот теперь этот добродушный и перестрадавший человек ждет своего рода очной ставки с самозванцем, о самозванстве которою не подозревает, и мучается необходимостью доверить сокровенное многим внезапно вторгшимся в его жизнь любопытствующим людям. И конечно же, волнуется и от волнения не разберется, что происходит, и может наговорить совсем ненужное, а вернее, нужное только этому неизвестному авантюристу,

И хотя Лаврентьев твердо решил не раскрывать себя, допустить невольного унижения Моргунова он не мог. Приходилось делать то, что считал он необходимым, а не то, что предпочел бы, имея свободный выбор. И, вздохнув с сожалением, Лаврентьев покинул лоджию, надел свежую рубашку и отправился на завод, которым руководил Моргунов.

Открытые окна одноэтажного здания выходили прямо на улицу, и в них видны были рабочие, по преимуществу женщины, трудившиеся на небольших, каких-то домашних, ничем на напоминающих индустрию века станках и механизмах. Однако на предприятии существовала проходная, и Лаврентьеву пришлось пояснить, что он к директору. На этом формальная проверка закончилась, и он прошел в небольшой двор, где пирамидами была сложена готовая продукция — блестящие металлические цилиндры непонятного Лаврентьеву назначения. За пирамидами располагался флигелек с надписью «Дирекция». В крохотной приемной стучала на машинке пожилая женщина. Она сообщила, что Михаил Васильевич у себя.

— Можно? — спросил Лаврентьев, приоткрывая дверь, ибо докладывать здесь, кажется, не было принято.

Моргунов сидел за столом озабоченный и не сразу узнал Лаврентьева, потому что не ожидал его здесь увидеть. Потом на лице его возникло удивление, и он спросил:

— Вы?

— Я.

Разумеется, этого было мало, чтобы Моргунов понял, и Лаврентьев, присев, приступил к осторожным объяснениям:

— Мне нужно поговорить с вами по делу, как мне кажется, важному. Это с войной связано.

— С войной?

— Да.

— Вы в кино работаете?

— Нет. Я не имею к кино никакого отношения и сразу прошу вас: никому из киногруппы о нашем разговоре ни слова…

— Не совсем вас понимаю.

— Сейчас поймете и просьбу мою, конечно, выполните. Потому и прошу, что уверен. Ничего предосудительного я вам не предложу…

Моргунов молчал. В малопонятных ситуациях он, как и большинство флегматичных людей, предпочитал ждать, пока обстановка прояснится.

— Сегодня вам предстоит встреча с человеком, который якобы служил в гестапо, помогал подпольщикам и убил Тюрина.

Моргунов нахмурился. Лаврентьев ждал этого. Он помнил, что фамилия Тюрин во вчерашнем разговоре не упоминалась, и сейчас назвал ее сознательно, чтобы придать своим словам понятную Моргунову достоверность.

— Тюрина?

— Да. Тюрина. Вы когда-нибудь рассказывали кому-нибудь, как это произошло? На самом деле. Не по жребию, как в кино, а на самом деле, в подвале.

— Кто вы? — спросил Моргунов негромко.

— Сейчас скажу. Но еще один вопрос: вы могли бы узнать того человека? Который застрелил Тюрина?

Моргунов по-вчерашнему тяжело повел головой.

— Я так и думал. Одно мгновение и столько лет… Конечно, вы не узнаете его сейчас. Поэтому я хотел предупредить вас… Для того и пришел. Человек, с которым вам предстоит встретиться, Тюрина не убивал. Он может знать о том, как это произошло, только от вас или от другого, кому вы рассказывали.

— Я никому не рассказывал.

Лаврентьев наклонил голову.

— Я тоже.

— Вы?!

Лаврентьев встал, расстегнул рубашку и приоткрыл плечо, на котором четко выделялся продолговатый след старого ожога.

Подождав немного, пока Моргунов вспомнит и поймет, он застегнул рубашку.

Моргунов молчал.

— В общем-то я дешево отделался, — сказал Лаврентьев. — Вы, наверно, в лицо целили?

— По глазам, — подтвердил Моргунов глухо. — Не думал, что так свидеться придется.

— Да ведь лучше, чем в прошлый раз, — улыбнулся Лаврентьев.

— Лучше. — Моргунов искал себя. — Вы, значит, картину консультируете?

— Я уже сказал. К картине я не имею никакого отношения. Я прилетел сюда, в город… по своим делам. Остановился в гостинице и — надо ж такое! — попал на этих киношников. Они понятия не имеют, кто я такой. Если б не вы и этот Огородников…

— Не раскрылись бы?

— Не собирался.

— Понимаю. Вы на прежней работе?

— Михаил Васильевич, позвольте сейчас этой стороны не касаться. Вы обещали мне…

— Не беспокойтесь. А жаль. Вы ж им столько пользы принести могли.

— Вы тоже.

Моргунову стало неловко.

— Понимаете…

Лаврентьев кивнул.

— Кажется, понимаю, — сказал он, стараясь облегчить неловкость Моргунова. — Вам не хотелось бы рассказывать о тон, что произошло в подвале?

— Не хотелось.

— Вы имеете на это право. Ничего недостойного вы не совершили, лгать не собираетесь. А они, в конце концов, снимают художественный фильм, а не про нас с вами картину. Пусть снимают. А сценарий довольно правдиво придуман. Во всяком случае, так могло быть. Потому я и зашел к вам. Не заставляйте себя говорить то, что не хочется.

— А этот Огородников? Кто он?

Лаврентьев пожал плечами, однако Моргунов истолковал его движение по-своему.

— Понимаю, понимаю…

Он решил, что Лаврентьев связан служебной тайной, участвуя в розыске не разоблаченного до сих пор военного преступника.

— Как же мне вести себя?

Моргунов спросил как-то наивно, будто не прошло тридцати лет с тех пор, как был он мальчишкой-партизаном, а Лаврентьев разведчиком-профессионалом, фигурой почти немыслимой для Мишки… Но годы прошли, и в кабинете сидели два немолодых уже человека, в чьем возрасте отвечать приходится больше перед собственной совестью, чем перед начальством, и понимающий это Лаврентьев ответил:

— Не знаю, Михаил Васильевич. По обстановке, как в наше время говорили. Поглядим на гражданина Огородникова; я-то его и сам еще не видел.

И не подозревал, кого увидит, иначе сказал бы Моргунову другое…

— Ясно, — вздохнул облегченно Моргунов, хотя ничего еще ясно не стало, но прояснилось важное для него: не придется краснеть, утаивая правду, или самообнажаться перед незнакомыми людьми. И то и другое было мучительно и ненужно, ибо, как давно уже знал он, случается в жизни такое, что тебе только принадлежит, за что перед собой только отвечаешь, и никто тебе не поможет и не накажет.

— Ну и появились же вы! — улыбнулся он впервые с начала их разговора. — Сколько я вас лет вспоминал… Искать не искал, конечно, учитывая работу вашу. А вспоминал часто. Как вспомню, что убить вас мог, так кошки на душе заскребут. Ну, думаю, повезло тебе, Миша, что он ловчее оказался. А пришли вы тогда вовремя…

— Вовремя?

Знать это было важно Лаврентьеву. Ведь так невосполнимо много был он должен этому человеку, что самая небольшая его признательность радовала Лаврентьева, утешала немного. Немного, конечно, но на большее рассчитывать не приходилось.

— Вовремя, — подтвердил Моргунов.

— Убивать тяжело?

— Убивать тяжело, конечно, но уж этого-то необходимо было. Только сразу, как таракана…

— Тюрин не таракан бы я.

— Не таракан. Неточно выразился. В человеках числился. Отца и мать имел. Ребенком был, мать его ночами на руках носила, когда болел… Это ведь, если вдуматься, страшно. Растет малыш, людей радует, и никто не вообразит даже такого, что будет с ним, какой изверг выйдет и какую ему самому смерть принять придется. Но о смерти его не мне жалеть… О другом я… Он ведь, как зараза, зло вокруг распространял. И если б не вы… Я бы… Понимаете? Трудно сказать, но куда денешься… И я бы в чем-то ему уподобился. Вот за что я вам всю жизнь благодарен. Спасибо вам за тот выстрел.

Не ожидал Лаврентьев этих слов здесь, в кабинете, выразивших так сразу и так четко, несмотря на недоговоренные фразы, их общие мысли. Видно, как и он, много думал о прошлом Моргунов, и не нужно было ему готовиться, чтобы сказать то, чего ждал Лаврентьев, на что надеялся.

У Лаврентьева потеплело на сердце оттого, что Моргунов оказался таким, каким и хотел он его увидеть, и теперь он не сомневался, что и Лена любила этого простоватого с виду крепыша, хотя ни словом не упомянула в своем письме. Но что в этом было странного? Как могла назвать она его имя в письме, написанном в гестаповской камере и отданном в руки человека в гестаповском мундире? Нет, она могла писать только отцу, которого уже не могла спасти, но надеялась еще поддержать, смягчить последние минуты…

— Ладно, Михаил Васильевич, ладно… Какая уж тут благодарность! Давно это было, — сказал Лаврентьев, сдерживая волнение.

— Нет. Недавно. Как в песне. Недавно это было, хотя и давно. Для нас с вами недавно. — Моргунов вдруг торопливо поднялся, будто опомнившись. — Послушайте! Что ж это я? Что ж мы здесь сидим-то с вами?…

Лаврентьев глянул на часы:

— Время рабочее.

— Верно. Но ведь встреча какая! Не каждый же день…

Вставая, Лаврентьев покачал головой:

— Давайте все-таки отложим. Я здесь еще несколько дней пробуду. Выберем время, поговорим, вспомним.

И хотя много лет он боялся этого слова — «вспомним», — сейчас произнес его искренне, без страха, так успокаивающе подействовал на него Моргунов.

— Конечно-конечно, обязательно. Я вас очень к себе прошу. Может быть, вечерком сегодня?

Он в смущении и избытке чувств забыл о встрече с гестаповцем Огородниковым.

— Вечер у нас занят.

— Ах, в самом деле… Но я-то наверняка ни в чем его уличить не смогу.

— Может быть, это и не понадобится. Если он скажет, что убил Тюрина, не возражайте. Прежде всего дадим ему высказаться. А потом я подскажу вам, что делать. Договорились?

— Да уж надеюсь на вас.

— Отлично. Вечером и обсудим, когда встретиться…

Моргунов проводил его до проходной.

— Может быть, вас на машине подбросить?

— Спасибо, пока предпочитаю пешком.

— Да вам-то и лет ваших не дашь.

Они попрощались, и Лаврентьев пошел — на вид стройный и легкий, человек, которому в самом деле лет его не дашь, но годы есть годы, и можно обмануть прохожих, но себя не проведешь, и, отойдя немного от заводика, он сменил шаг, пошел медленнее и тяжелее.

Сердце беспокойно стучало. Волнения не проходили бесследно, хотя он и умел волноваться незаметно для окружающих. Когда-то это спасало ему жизнь, теперь разрушало организм. Самоедство — так называл он свою особенность не выплескивать эмоции, перетирать горести собственными жерновами. Но теперь он знал: камни стерлись, внутри растут невидимые трещины. Не хотелось думать о том, что в любой момент они могут соединиться, и тогда механизм лопнет, движение прекратится…

Лаврентьев несколько раз глубоко вздохнул, стараясь унять сердцебиение. Кажется, получилось. Он пошел в сторону театра.