— Не нужно за меня заступаться. Не прошу.
Лаврентьев вздохнул:
— Ну что с вами делать! Вы экстремистка, Марина.
— Попробуйте не стать экстремисткой, если столько дураков вокруг! И все знают, как надо жить. Усядутся на свое местечко в иерархии и поучают… с глупыми рожами. Разве вас не выводят из себя глупые, самодовольные рожи?
— Бывает.
— Вот видите! Как же жить?
— Просто.
— Что значит — просто?
— Хорошо делать свое дело и не распыляться на мелочи.
— И, по-вашему, это просто?
— Другого рецепта я не знаю.
— Но как же я могу хорошо делать свое дело, если…
— …режиссер плох?
— Хотя бы!
— Преодолейте его. Идите к сути сами. Играйте хорошо.
— Легко сказать… Я хочу… Но смогу ли? Не знаю. Я ведь не самоуверенная. Это я только напускаю на себя. А на самом деле трусиха.
Лаврентьев достал из кармана листок бумаги.
— Может быть, вам поможет это…
Марина взяла листок и поднесла к глазам, чтобы разобрать потускневшие от времени строчки.
«Папа, дорогой мой и любимый папочка!
Не знаю, получишь ли ты эту записку. Мне обещали, что тебе ее передадут, и мне очень хочется, чтобы ты прочитал эти последние мои слова.
Меня скоро убьют. Тут каждый день убивают людей, даже таких, которые ни в чем не виноваты. Но большинство держится мужественно; и меня они не сломили, хотя и мучили, как мучают всех. Тяжело мне не от их издевательств, а больше всего оттого, что из-за меня страдаешь ты. Я тут только поняла, как ты меня любил…»
«Любил» — так и было записано, в прошедшем времени.
«…и как я огорчала тебя, какой была эгоисткой, как глупо и даже жестоко вела себя с тобой. Прости меня! Я тоже очень любила тебя, хотя часто не понимала и осуждала за маму. В тюрьме человек умнеет, и я тоже немного поумнела. И пусть это поздно, я все-таки рада, что могу сказать тебе о своей любви. Ужасно жаль, что мы уже никогда не увидимся. Теперь бы я была совсем другой, заботилась бы и не отходила от тебя, любимый мой папочка! Я поняла здесь, что, кроме меня, никого у тебя не было, и петому мне особенно тяжело сознавать, какое горе принесла я тебе.
Но пойми и ты меня! Иначе я не могла. Против них сражаются все. Тут я видела совсем простых женщин; у них маленькие дети, а они помогали партизанам. Иначе нельзя. Фашисты — это же не люди, папа. Если они победят, все кончится. Вся жизнь на земле кончится. Поэтому, папа, я не могла иначе. В такой войне нельзя отсиживаться. Конечно, не все погибнут. Живые нас вспомнят. И будут помнить. За себя мне не страшно. Страшно только, если ты не переживешь моей смерти. Как это ужасно, если бы ты знал!
Прости меня, пожалуйста, если сможешь. Прости. Я очень люблю тебя.
Обидно, что я не стану актрисой, как мечтала».
Подписи на листке не было.
— Это… это настоящее письмо? — спросила Марина.
— Да.
— Ее письмо?
— Да.
— Откуда оно у вас?
— Не спрашивайте, пожалуйста.
— Хорошо… А отец получил его?
— Нет. Вот его последняя записка.
«Доченька, светлая, иду к тебе», — прочитала Марина.
— Он застрелился, — пояснил Лаврентьев.
Марина внимательно смотрела на него.
— Теперь я все понимаю… все понимаю, — сказала она медленно своим глубоким голосом. — Это вы работали там. Вы, а не он. Он же узнал вас, этот Огородников… Почему же вы не сказали? Почему?
Лаврентьев отодвинулся от настольной лампы.
— Я не мог об этом сказать.
— И не скажете?
— Нет.
— Но вы же сказали мне!
— Разве я что-нибудь сказал? Я только хочу помочь вам… Эта девушка мечтала стать актрисой. Может быть, вам пригодится это…
— Да, конечно… Спасибо. Огромное спасибо… Но послушайте! Я не верю, что вы засекречены. Это же ерунда… Прошло столько лет… Нет, этого не может быть. Вы не хотите сказать совсем по другой причине. Наверно, вы пережили что-то, чего нам не понять… Верно? Он молчал.
— Ну, конечно… Нам ведь не понять настоящего страдания. Наши мучения смешные. Как же вы можете довериться!… Я понимаю: война — это совсем другая жизнь. Люди сражаются за себя, за своих родных, за свои убеждения. «Вставай, проклятьем заклейменный…», «Вставай, страна огромная…» И встают. И никто не говорит: психопатка, карьеру погубишь… Зачем же вам раскрывать нам душу?
Марина замолчала и повернулась лицом к открытому окну.
И тут порыв неожиданно возникшего ветра ворвался в комнату и метнул в сторону ее гладко расчесанные волосы.
Как тогда…
Добиваясь от Клауса разрешения вывезти Лену из тюрьмы. Лаврентьев, по существу, надеялся на чудо, на какие-то неожиданные и непредвиденные возможности, отдавая себе отчет в том, что спасти ее наверняка он может лишь ценой провала или собственной жизни, распоряжаться которой по своему усмотрению не имеет права. И хотя Лаврентьев, получи он это право, пошел бы на смерть без колебаний, те, кто распоряжался его жизнью, одобрить его, безусловно, не могли. И не только из высших военных соображений. Потеря Лаврентьева почти автоматически повлекла бы за собой другие потери, положив начало цепочке неуправляемых событий с непоправимыми, быть может, последствиями. И в том, что дело обстоит именно так, Лаврентьев убедился очень скоро, уже утром того страшного дня, который закончился смертью Лены, а начался опрокинувшим все его надежды донесением Сосновского.
Он собирался в своем кабинете, когда следователь появился на пороге.
— Разрешите…
— Я занят.
— Прошу меня извинить, я имею очень срочное дело,
Сосновский говорил по-немецки в манере плохого школьного учителя, натужно и чересчур правильно выстраивая каждую фразу.
— Говорите.
— Прошу вас, пожалуйста, посмотреть имеющиеся в этой папке бумаги.
Если бы Лаврентьев не был так взволнован, он обратил бы внимание на нотки торжества в скованной речи следователя,
А тот между тем развязывал тесемки канцелярской папки из желтого плохого картона, которую принес, бережно сжимая в руках.
— Что это? — спросил Лаврентьев.
Но уже видел и понимал: это катастрофа. Перед ним лежало досье на Шумова.
К счастью, «незнание» языка предоставило ему короткую отсрочку. Пока Сосновский пояснял, он мог думать и решать, как поступить.
— С самого начала я подозревал этого человека. Я провел большую работу. Я установил, что в городе есть женщина, знавшая семью Шумовых. Это старуха, с которой дружила его покойная тетка. Тетка умерла еще в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, но семейные бумаги не затерялись. Они сохранились у подруги, о чем господин Шумов знать не мог. Выполняя свой долг перед великой Германией, я нашел эту женщину, а вот… Прошу вас, пожалуйста, особое внимание уделить этой старой фотографии. Как видите, господин Шумов снят здесь в форме офицера Красной Армии.
— Да. Но, по его утверждениям, он в Красной Армии до войны не служил.
— Так точно.
— Что же это означает, по-вашему?
— Прошу, пожалуйста, обратить внимание на эмблему на рукаве господина Шумова.
— Эмблему почти не видно.
— Вот увеличенный снимок.
— Я не знаю всех красноармейских эмблем.
— Это известная эмблема. Такие знаки различия носили так называемые чекисты, служившие в войсках ВЧК — ОГПУ.
— Это весьма любопытно. Каков же ваш вывод?
— Я узнал много о господине Шумове. Еще его мать была активной большевичкой. И у меня нет сомнений, что товарищ Шумов служит в советской разведке.
Много сил понадобилось Лаврентьеву, чтобы сказать:
— Оставьте эти бумаги у меня. Я доложу о вашем усердии… И никому ни слова. Шумов ни о чем не должен подозревать. Мы сами займемся им.
Запирая документы в сейф, Лаврентьев чувствовал себя летчиком, ослепленным вражескими прожекторами. Нужно было прорваться, а зенитные снаряды уже мчались наперерез, не давая секунды отсрочки.
Не дал отсрочки и Клаус:
— Отто! Я согласен предоставить этой девчонке последний шанс, чтобы ты убедился в бесплодности своего идеализма. Отправляйся с ней на прогулку, и можешь использовать свое красноречие… А завтра — в газовый автомобиль! И конечно, на ночь в зондеркоманду. Нужно поощрять подчиненных. Всё, Отто. Бери Шумана и поезжай.