Машина внезапно и ощутимо подпрыгнула: колесо прошлось по плохо подогнанному канализационному люку. Встрепенувшись от толчка, Дзержинский негромко, скорее всего не собеседнику, а самому себе, добавил:
— Или под землей…
Глава 16
По давно не убираемой почти исчезнувшими в Москве дворниками, потому грязной Пречистенке Вересков шел в сторону Пречистенского бульвара. Намерения у него были в тот день самые прозаические: добиться у то ли еще настоящего, то ли уже бывшего военного начальства решения вопроса о своем дальнейшем существовании. В конце концов, два месяца, что ему положен фронтовой паек, пролетят, а что дальше? Да и эти два месяца ему бездельничать никак не улыбалось. С него вполне хватило того сомнительного отдыха, что он отбыл после выписки из госпиталя.
Тетушка уже деликатно выспрашивала, не хотел бы Сергей пойти на работу в систему Наркомпроса. От самого слова «система» Верескова бросало в дрожь, но преподавать словесность в старших классах он взялся бы с удовольствием. Правда, предварительно пришлось бы изрядно заняться восстановлением растерянных за пять лет войны знаний и профессиональных навыков.
Татьяна, хотя прямо он с ней на эту тему не говорил, косвенными намеками дала понять, что одобрила бы его возвращение в школу — главным образом потому, как он чувствовал, что недолюбливала все, относящееся к армии, особенно его закоренелые «офицерские манеры».
День был холодный, порывами хлестал октябрьский ветер, гоня по тротуару опавшие листья. Сергей уже сворачивал на бульвар, когда с другой стороны улицы его окликнул чей-то забытый голос:
— Поручик Вересков!
Он поднял голову, и губы его раздвинулись в улыбке:
— Старший унтер-офицер Мартьянов?
Чекист довольно ухмыльнулся и перебежал неширокую Пречистенку. Давние сослуживцы крепко пожали друг другу руки. Потом нарочито недовольным тоном Феодосий спросил:
— И когда ты перестанешь дразнить меня унтером?
— А ты тоже хорош: «поручик Вересков»! Ты бы уж проще обратился: «Ваше благородие!»
Они оба рассмеялись и долго еще хлопали друг друга по плечам. Видно было, что употребление давно отмененных чинов и титулований стало для них когда-то своеобразной игрой, понятной лишь им одним и довольно-таки странной для наблюдателя со стороны.
Наконец, Вересков отстранился, пристально вглядываясь в Феодосия:
— Смотрю, настроение у тебя хорошее!
— А как же! Орел взят, а вчера освобожден и Воронеж!
— Да ну! Вот здорово! — по-детски обрадовался и Вересков.
— Считай, перелом на Южном фронте наступил, — авторитетно заявил Мартьянов, — теперь погоним Деникина. А ты давно в Москве, и вообще, каким ветром?
— Сыпнотифозным, — Вересков враз поскучнел. — Два месяца отвалялся в Лефортовском госпитале. Потом дали месяц для полной поправки, потом добавили. Теперь вообще повис между небом и землей. Вот собрался к Кедрову… А живу я тут неподалеку у тетки, на Большой Царицынской.
— Здорово зацепило?
— Хорошо зацепило… Осколки в грудь, плечо, голову. Ну, и тиф.
— Ясно, — Мартьянов с любовью разглядывал бывшего командира своей роты на румынском фронте. — Слушай, Сергей Николаевич, — предложил он, — тут за углом кофейня имеется. Кофе, конечно, не то ячменный, не то из дубовой коры. Но мокрый и горячий, а сахар у меня свой имеется. Посидим?
— Ну, — рассудительно согласился Сергей, — если сахар свой, в смысле твой, то отчего же не посидеть.
Не доходя Арбата, Мартьянов и Вересков спустились в обшарпанное полуподвальное помещение, что почти напротив андреевского памятника Гоголю, и заняли места за угловым столиком. Полусонный половой неспешно принес им кофейник с ячменным кофе. В тот голодный год кофейня не прекратила свое существование лишь потому, что превратилась в столовую для служащих некоторых близлежащих советских учреждений. Скудные обеды отпускались в установленное время по талонам. Прочие посетители могли претендовать фактически лишь на кипяток в двух обличьях: кофе и чая. Мартьянов и Вересков, не имея, разумеется, никаких талонов, ни на что, кроме так называемого кофе, и не претендовали.
Феодосий извлек из кармана парусинового плаща тряпицу, в которой обнаружились кусок голубого сахара-рафинада и ломоть подсохшего серого хлеба.
— Так когда ж мы виделись с тобой в последний раз, Сергей, а? — спросил Феодосий, ловко раскалывая сахар на чугунной ладони точными ударами большого складного ножа и вбрасывая в рот почти невидимые крошки.
— Да, пожалуй, с мятежа левых эсеров.
— Точно, слух был, ты потом в Поволжье отличился?
— Да вроде бы, — Сергей смущенно улыбнулся-Сыграл на давних связях с эсерами, довоенных знакомствах.
Тут самое время дать некоторые пояснения. Вересков и Мартьянов действительно были сослуживцами аж с пятнадцатого года, когда первый носил погоны всего лишь прапорщика, а второй — младшего унтер-офицера. Два года они воевали в одной роте, были ранены, получили награды, соответственно прапорщик, ставший к концу шестнадцатого года поручиком, — св. Анны и Станислава, а младший унтер-офицер, дослужившийся до старшего, — два солдатских Георгиевских креста.
Постепенно они сблизились, со временем, незаметно для постороннего взгляда, поскольку это категорически возбранялось в царской армии, стали друзьями. Причиной была не только взаимная симпатия (что, конечно, тоже немаловажно), но и нечто более серьезное: и Вересков, и Мартьянов давно уже, еще до армии, активно участвовали в революционном движении. Сергей, как многие российские интеллигенты в маленьких провинциальных городках, принадлежал к левому крылу партии эсеров, Феодосий был, разумеется, большевиком. Поручик и старший унтер-офицер много времени (естественно, с учетом фронтовых условий) проводили в политических разговорах. Частично под их влиянием, но больше — под влиянием самих событий Вересков перешел на большевистские позиции, а летом 1917 года, будучи избранным вместе с Мартьяновым в полковой комитет, вступил в РСДРП (б) и формально.
Летом 1918 года они встретились в Москве, принимали участие в ликвидации мятежа 6 июля, а уже 7-го Вересков был с важным разведывательным заданием направлен на Волгу, где развязал кровавую авантюру бывший эсеровский кумир Борис Савинков…
— Так что было после Ярославля? — продолжал расспросы Феодосий.
— Снова фронт. Когда создали особые отделы, получил назначение в 16-ю дивизию Василия Киквидзе. Остальное ты знаешь.
— А дальше куда?
Вересков помрачнел.
— Дальше худо, — откровенно признался он другу. — Комиссовали. Фронта не видать. Ограниченно годен для службы в тылу, да и то через два месяца… Вот собрался в Особый отдел, к Михаилу Сергеевичу Кедрову. Попрошу работу по силам. Не дадут — пойду в школу, по гражданской профессии. Ты же помнишь, я учитель.
— Помню, конечно.
Мартьянов допил кофе, скрутил толстую цигарку. Пахнув крепчайшим махорочным дымом, спросил просто так, на всякий случай:
— Слушай, ты часом такого эсера, Гарусова, не знавал?
Верескову и припоминать ничего не потребовалось.
— А как же! Он, если жив, небось по сей день считает меня за эсера из саратовского комитета.
— Он жив… Что за человек?
— Злой, решительный, однако чтоб умен, так не очень. На первые роли не годится, но на вторых силен. Кстати, мы с ним еще прапорами одно время в запасном полку пребывали, но потом его как путейского телеграфиста куда-то отозвали…
Заслышав последние слова Верескова, Мартьянов в возбуждении едва не поперхнулся едким дымом:
— Выходит, он тебя и как военспеца знает?
— По-видимому. А что особенного?
Мартьянов разволновался:
— Погоди, Сергей, погоди… Тут одно дело набрякло, и ты можешь сгодиться.
— Что за дело?
— Извини, друг. Никак сказать не могу. Надо начальству доложить. Словом, к тебе такая просьба будет: на Лубянку пока не заходи, боже упаси. Завтра я тебя сам разыщу.