Оставив двух убитых и забрав восемь раненых, взвод откатился в балку. Здесь наспех перевязали раненых. В подъехавшую пулеметную тачанку положили Нагорного. Один тяжелый пулемет и восемь ребят вели огонь по белым, отвлекая их от прорвавшегося в тыл полка. Комбриг руководил горсткою стрелков, сидя в тачанке.
— Чаще огонь. Патроны берите из тачанки. Шире расползитесь друг от друга! — кричал он в промежутки между «работой» строчившего пулемета. — Держаться здесь до последнего патрона.
В цепь стрелков, морщась от боли, вползли ребята, раненные в атаке. Только когда наблюдатель крикнул: «Наша дивизия подходит!», Нагорный, белый, как мука, откинулся на облучок тачанки, а раненые в цепи почувствовали рвущую тело на куски боль.
Бригада Нагорного задержала противника. Взвод Гришина в этой последней схватке блестяще решил поставленную перед ним задачу.
Раненый не захотел бросать бригаду и лечился, не сдавая командования, «на ходу».
Гришин долгие зимние вечера просиживал у Нагорного, то читая ему газеты и книги, то слушая боевые воспоминания.
В холодную ночь под наступавший двадцать первый год, как обычно, сидел Гришин у комбрига.
Раненый полулежал на кровати, а Гришин подбрасывал в печь дрова.
— Ну вот, похоже, войне конец. Побьем банды внутри, и баста, — вздохнув, сказал Нагорный.
— Куда ты, Гришин, думаешь после конца податься? — неожиданно спросил он Гришина.
Не раздумывал, Гришин ответил:
— Я с вами останусь. Куда вы, туда и я.
В печке трещали дрова. За окном выла метели.
Услышал Гришин глухо прозвучавший голос командира бригады:
— А что я тебе? Почему со мной?
Тон ли спрашиваемого или неожиданность такого вопроса заставили Гришина повернуть голову к лежавшему.
— Потому, что вы мне — как отец родной. Я, ну, как это сказать, люблю вас больше даже, чем отца и мать… я…
Гришин не кончил.
Командир бригады, с трудом поднявшись, шагнул к нему. Обнял до хруста. Потом отошел к кровати, несколько раз кашлянул и лег.
— Нервы-то никуда стали. Эх-хе-хе, старость подходит! Да мне теперь и умереть не страшно: смена есть… — сказал Нагорный, улыбаясь чему-то. — Иди сюда ко мне и послушай, что я себе расскажу. Садись вот сюда, поближе ко мне, — указал он место на кровати. — Сколько тебе лет?
— Семнадцать скоро.
— Тебе семнадцать будет скоро, а мне сорок пять. Дай-ка мне спички, буду курить и рассказывать.
Комбриг затянулся раза два и начал:
— В тысяча девятьсот четвертом году весной в Юзовку пришел я двадцатичетырехлетним парнем. Бежал я от царской полиции из города Саратова. Служил там слесарем в железнодорожных мастерских.
Поступил работать на шахту. Пришел я в шахту не даром. В саратовских мастерских провалилось дело, которому служил, и вот послала партия в шахты. Был я революционер — социал-демократ. В шахте работа, сорвавшаяся в Саратове, пошла на лад.
Под землей легче со своим братом разговаривать, да и что там разговаривать, — лучше тебя, агитируют ручник, санки, агитирует дьявольский тяжелый труд, вода по колена, лямка. Лучшие, брат, агитаторы. Под землю ни шпик, ни жандарм не полезут.
Через месяц артель, в которой я работал, была готова, куда хочешь.
Жил я в семье одного шахтера. Шахтер был горьким пьяницей, и я решил отучить его от вина. Беседовал с ним, читал ему и втянул наконец в нашу организацию.
У шахтера была молодая жена.
Над шахтером в забое посмеивались: «Где, — говорили, — ты такую кралю откопал, и чего она пошла за тебя, хомляка такого?»
Тяжелое время было. И до шахт добрались царские опричники. Шахтер спьяна что-то болтнул об организаций, его и арестовали. Спасибо, он скоро очухался и ничего больше не сказал, а то бы крышка была всем нам.
Осталась хозяйка с квартирантом вдвоем. Убивалась бедняжка. И мужа жалко и свою загубленную молодость. Подолгу сиживала со мной и изливала наболевшее. Узнала скоро, что мужа присудили на год. Как раз через месяц наступил апрель — весна.
Знаешь, какие у нас на Украине весны-то? Мертвый из могилы встанет. Оба мы молодые, здоровые, красивые. За разговорами-то, ну, обнялись, там поцелуй, а там… Полюбили друг друга. Так полюбили, что… Я не любил раньше, да наверное и не буду… да, да… так вот… И хозяйка моя стосковалась по чувству хорошему, ну и пошло. Призналась мне она вскоре, что затяжелела.
Пожили еще мы с ней два месяца. Как пожили! Счастье было какое! Кажется, не было моря, которого не переплыл бы, горы, через которую не прыгнул бы. Работа, бывало, в руках так и горит. Говорить начнешь — не слова, а свинец расплавленный плывет изо рта. Но житье это караулила беда… Дай-ка мне водички вышить. Что-то во рту сохнет…