Куржаков ходил между кроватями, ругал медлительных разомлевших в тепле красноармейцев:
– Оружие отпотело, протрите. Раскисли! На фронт завтра, забыли?
Он остановился у койки, на которой, сдвинув ноги в сапогах в проход, лежал одетый Ромашкин. Хотел поднять его – улегся, мол, раньше подчиненных, даже не привел оружие в порядок, но посмотрел на румяное чистое лицо сладко спавшего лейтенанта, и что-то жалостливое шевельнулось в груди. Куржаков тут же подавил в себе эту, как он считал, «бабью» слабость, но все же не разбудил Василия, пошел дальше, с яростью отчитывал бойцов:
– Оружие протирайте, вояки, завтра не в бирюльки играть, в бой пойдете!
Красноармейцы брали влажные, будто покрытые туманом, винтовки, протирали их, а влага вновь и вновь выступала на вороненых стволах и казенниках.
– Смотри, железо и то промерзло, притомилось, а мы ничего, еще и железу помогаем, – бодрясь, сказал молодой боец Оплеткин.
– Не тараторь, лейтенанта разбудишь, – остановил его сосед, кивнув на Ромашкина.
– Сморило командира, видать, городской, не привычный в поле на морозе, – шепнул Оплеткин.
В десять улеглась вся рота. Молодые здоровые люди, утомившись, скоро заснули и спали крепко.
Василию показалось, что он только что закрыл глаза, и вот уже в уши стучит знакомое, нелюбимое:
– Подъем! Подъем!
С первых дней в училище Василий по утрам тяжело перебарывал сладкую тяжесть недосыпания. Ему нравилось в армии все, кроме этого неприятного слова «Подъем!». Даже в поезде, где никто не кричал «Подъем!», глаза сами открывались в шесть, будто в голове, как в будильнике, срабатывала заведенная пружинка.
Сегодня пробуждение было особенно тяжелым. Ромашкин взглянул на часы – только три. «Наверное, дежурный ошибся», – подумал он, но тут же услыхал знакомый, с хрипотцой голос Куржакова:
– По-одъем! Быстро умывайтесь и выходите строиться в полном снаряжении. Ничего не оставлять, в казарму больше не вернемся!
В полковом дворе происходило что-то непонятное. Роты строились не в походные колонны, а в длинные неуклюжие шеренги.
Куржаков подозвал взводных:
– Постройте строго по ранжиру, в ряду двадцать пять человек. Отработать движение строевым шагом. Особое внимание – на равнение.
У Ромашкина было всего двадцать два бойца, весь взвод составил одну шеренгу. Троих добавили из другого взвода. Выстраивая людей в темноте по росту, он замешкался, тут же подлетел Куржаков:
– Слушай мою команду! Направо! Выровняться чище в затылок! Головные уборы – снять! Встать плотнее! Еще ближе. Прижмись животом к спине соседа.
Обнаженные, остриженные под машинку головы вытянулись в ряд, кое-где они то возвышались, то западали.
– Ты перейди сюда. Ты сюда, – вытягивая то одного, то другого за рукав шинели, переставлял их командир роты. Через минуту круглые стриженые головы создали одну, постепенно снижающуюся линию.
– Головные уборы... – Куржаков помедлил и резко скомандовал: – Надеть! Нале-во!
Перед Ромашкиным стояла шеренга его взвода, идеально подогнанная по росту, Куржаков тихо сказал:
– Вот так надо строить по ранжиру, товарищ строевик, – и ушел.
Роты уже шагали по плацу и между казармами.
Все еще не понимая, зачем это нужно, Ромашкин стал учить свою шеренгу. Она расползалась, ходила то выпуклая – горбом, то западала дугой, а то вдруг ломалась зигзагом.
В конце двора шеренги, сбиваясь в кучу, поворачивали назад. Встретив здесь однокашников, Василий спросил Карапетяна:
– Ты не слыхал, зачем вся эта петрушка?
– На парад пойдем. Сегодня седьмое ноября. Забыл, да?
– Какой парад? Война же!
Подошел Куржаков, он слышал их разговор:
– Какой-нибудь строевик-дубовик, вроде вас, додумался. Парад, понимаешь! Немцы под Москвой, а мы в солдатиков играть будем. Мало нас бьют, всю дурь еще не выбили.
Ромашкин бегал вдоль строя, семенил перед ним, двигаясь спиной вперед, лицом к строю, кричал:
– Тверже ногу! Раз, раз! А равнение? Куда середина завалилась?
Завтракали здесь же, на дворе, гремя котелками, обдавая друг друга паром и приятным теплым запахом каши с мясной подливкой.
Было еще темно, когда полк двинулся в город. В черных окнах домов, заклеенных крест-накрест белыми полосками бумаги, ни огонька, ни светлой щелочки. По тихим безлюдным улицам полк шел парадными шеренгами, и всю дорогу до Красной площади раздавались команды:
– Строевым! Раз, два! Раз, два! Чище равнение!
Командир полка майор Караваев за долгую службу много раз участвовал в парадах и теперь, глядя на кривые шеренги, тихо говорил комиссару Гарбузу:
– К парадам готовились минимум месяц. Как мы пройдем по Красной площади, не представляю! Да еще в полном снаряжении. Опозорим и себя, и всю Красную Армию.
– Не беспокойтесь, Кирилл Алексеевич, – отвечал Гарбуз, который еще совсем недавно был вторым секретарем райкома на Алтае, под Бийском, и не слишком разбирался в красоте строя. – Там обстановку понимают. – Комиссар показал пальцем вверх. – Не знаю, правильно ли я сужу, но, думается, сегодня важно не равнение в рядах, а сам факт проведения парада. Немцы под Москвой, на весь мир кричат о своей победе, а мы им дулю под нос – парад! Гитлера кондрашка хватит от такого сюрприза. Здорово придумано!
– Парад, конечно, затея смелая. Тут или пан, или пропал.
– Почему? – не понял комиссар.
– Если все пройдет хорошо – нам польза. А если нас разбомбят на Красной площади?
Комиссар нахмурился, ответил не сразу.
– Я думаю, там, – он опять показал пальцем вверх, – все предусмотрели. Не допустят. Этим парадом, по-моему, сам Сталин занимается.
А шеренги все шли и шли мимо них, бойцы старательно топали, рассыпая дробный стук замерзших на морозе кожаных подметок. Единого хлесткого шага, который привык слышать и любил Караваев на довоенных парадах, не было.
Карапетян показал Ромашкину на светящуюся синим светом букву «М» над входом в метро, пояснил:
– До войны эти «М» были красные, чтоб далеко видно. Синие – немецкие летчики не замечают.
На Красную площадь вошли, когда начало светать. Ромашкин впервые увидел Кремль не на картинке: узнал зубчатую стену, Мавзолей, высокие островерхие башки и удивился – звезды были не рубиновые, а зеленые – не то покрашены, не то закрыты чехлами. Площадь была затянута холодным сырым туманом. В мрачном небе висели аэростаты воздушного заграждения, казалось, они упираются спинами в плотные серые облака.
– Погода что надо – нелетная! – сказал радостно Карапетян.
– Ты бывал раньше на Красной площади? – спросил Василий.
– Бывал. Мой дядя в Наркомате внутренних дел работает. Водил меня на демонстрации. Раньше тут даже ночью, как днем, все сияло. А днем такое творилось – не рассказать!
– А почему не убрали мешки? – удивился Василий и показал на штабель мешков у собора Василия Блаженного.
– Чудак, их специально привезли – памятник Минину и Пожарскому обложить, чтобы при бомбежке не повредило.
– А если нас бомбить начнут? Представляешь, какая заваруха тут начнется?!
Куржаков, стоявший рядом, сказал:
– Кончайте болтать в строю!
Воинские части прибывали и выстраивались на отведенных им местах, красноармейцы закуривали по разрешению командиров, голубой дымок вился над строем.
Пошел снег. Сначала порошили мелкие снежинки, потом посыпались все плотнее и плотнее. Василий, Карапетян и, должно быть, все участники парада с радостью подумали: бомбежки не будет. Облегчение это пришло не оттого, что снималось опасение за себя, за свою жизнь. Каждый понимал – это не простой парад. Надо, чтобы он обязательно состоялся.
Бывают в жизни дни и часы, когда человек ощущает: вот она, история, рядом. И сейчас, как только заиграли и начали бить Кремлевские куранты, у Василия затукало сердце, будто там, в груди, а не на башне была эта музыка и колокольный перезвон исторического времени. Василию хотелось запомнить все, что он видит и слышит, все, что происходит на площади. Он понимал: этому суждено остаться в веках. Он подумал и о том, что, пожалуй, не совсем прав, считая, что историческое вершится лишь в такие торжественные минуты. Каждый день, каждый час начинается, продолжается или завершается какое-то событие. Но есть минуты, которым суждено остаться не только в памяти его, Ромашкина, а всем, всего народа, вот такое и называется историческим событием. И такое вершилось сейчас, здесь.