Выбрать главу

Рука моя тяжело легла на рукоятку сабли, уже перед глазами у меня метались перепуганные ничтожные купцы, летели шалевые пояса, украшенные серебром и золотом, сорочки из плотного полотна, суконные и парчовые кафтаны, свиты с разрезными рукавами и капюшонами, конские и воловьи шкуры, овечьи меха, двусечные ножи, кольчуги, конская сбруя, переворачивались палатки, горели лавочки - кара соблазнителям и развратникам, кара, кара!

Но я должен был оставить саблю в покое и мысли о наказании развратников тоже: купец неприкосновенен, как и посол, и просят ведь у меня не наказания, а спасения.

- Могу отвезти пани в Киев и там как-нибудь устроить.

- Это еще страшнее, чем Переяслав.

- Может, в Чигирин?

- Разве это не одно и то же, что и Переяслав? Я готова замуроваться в монастыре, лишь бы только спасти дитя.

- Не знаю, как и говорить, пани Раина, но не имею ничего другого, кроме убежища у себя на хуторе в Субботове. Место тихое и уединенное, лишь моя добрая семья да несколько подсоседков, люди благородные и ласковые.

Она согласилась с радостью, и я тоже почувствовал облегчение, и никто из нас не ведал тогда, что будет потом, во что обернется это ночное странное соглашение. Но кто же может смотреть сквозь годы и века? Все сомнения, все жалобы на хаос, на почти незаметные благоначала в человеческой истории происходят из-за того, что люди напоминают путника, углубленного в печаль сущего, и наблюдают лишь весьма небольшой отрезок пути. Подняться над миром, охватить взглядом просторы, эпохи прошлые и будущее, подумать над тем, что такое истина и разум, - только тогда не будет для тебя тайн нигде и ни в чем, но кем же надо быть, чтобы подняться на такую высоту? Душа моя тогда еще только готовилась к великому, разум не проникал сквозь все преграды времени, поэтому не мог я знать, что, спасая эту женщину из бездны ее отчаяния, готовлю для себя самого величайшую радость и муку одновременно. Может, буду вспоминать потом и этот двор запущенный, и полуразрушенный дом, и горестно беспомощную пани Раину с ее странной гордостью, и длинную извилистую улицу переяславскую с темными садами над нею, будто оторванными от земли, повисшими в тихом пространстве, словно обители одиноких душ, и себя, незваного (а может, это была только тень?) среди всего этого, и свои неумелые попытки утешить кого-то среди разрушений и предвестий грядущих катастроф.

А может, вспомнится мне эта невинная игра маленькой Матронки во время шляхетского бесславия под Корсунем и Пилявцами, когда чванливое панство позорно бежало от простого казака, и тогда словно бы встала над ними эта девчонка из давно забытых лет переяславских, повторяя невольно и неосознанно скифских жен, которые увидев, что мужья их бегут с поля боя, подняли свои подолы и промолвили: "Куда бежите? Хотите спрятаться туда, откуда вышли?" Скифы тогда устыдились, возобновили битву и победили. А шляхта устроила мне погром под Берестечком. Что это? Странное совпадение истории или пророческий дар, который возродился в девчонке за тысячи лет? Кто ж это знает? Женская душа всегда грешная и всегда великая.

3

В погоне за славой, а не за истиной искажается история, появляются выдумки, сплетни и даже клевета. Никчемная леность современных мне летописцев, щуплые казацкие реестрики, навеки утраченные мои диариуши и универсалы - такой предстает моя история. А что было до этого? Были ли на Украине прославленные фамилии, древние роды, великие имена? Или только степи и печаль без края? Меня и самого до Желтых Вод вроде бы и не было, будто я и не рождался еще. Был толпой безымянной, был светом, не выделялся, не обособлялся от него. Был я или не было меня? Все равно.

И слава шла ко мне неторопливо, колеблясь и пошатываясь, сама еще не ведая, кому должна принадлежать.

Слава за разум. Капризнейшая, неуловимейшая и медлительнейшая. Такая медлительная, что часто успевает лишь на твои поминки, как и милосердие. Властелинов прославляет их положение, богачей - богатства, полководцев победы, убийц - жестокость. Эти славы летают на крыльях золотых или черных, а у славы от разума крыльев нет, она не умеет охватывать сразу одним взмахом все земли, а странствует от человека к человеку, осмотрительно выбирая только самых доверенных, только посвященных, минуя неразумных и забитых, продвижение ее слишком нерешительное и неопределенное, иногда она возвращается назад, иногда топчется на месте, она медлительнее черепахи и беспомощнее Ахилла, единственное ее преимущество над всеми разновидностями славы - постоянность и вечность. Другие сверкают и угасают, очаровывают яркими огнями, а затем тускнеют и покрываются серым пеплом, сжигая все вокруг, сгорают сами бесследно, а слава от разума горит тихо, но упорно, разгораясь все сильнее и сильнее, рождая в своем огне высокую истину, - и что же может быть на земле дороже?

Проходили целые века, а моему народу отказывали в праве на разум и мудрость, потому что должен был кормить мир не разумом, а хлебом. Кого только не кормил народ мой! И греков, и персов, и римлян, и орду, и литовских панов, и шляхту ненасытную. Целые цивилизации вскормлены хлебом наших степей, а нам совали под нос Священное писание, где были слова несправедливые и оскорбительные: "Как может стать мудрым тот, кто правит плугом и хвалится бичом, гоняет волов и озабочен работами их, и у которого разговор только о молодых волах? Сердце его занято тем, чтобы проводить борозды, и забота его - о корме для телиц".

Отец мой Михаил, хорошо зная, что мудростью засеешь больше, чем зерном, отдал меня еще малым к отцам иезуитам, где можно было почерпнуть больше всего знаний, и я уже в коллегиуме львовском проявил разум, за который до конца своей жизни не переставал уважать меня первый мой учитель отец Мокрский, даже тогда, когда стали мы с ним заклятыми врагами.

Когда попал я в басурманские лапы после несчастной битвы под Цецорой, то сам турецкий капудан-паша был поражен моим знанием семи языков и снял меня с галеры, определив в свой двор в Стамбуле.

Когда, освободившись из лютой неволи турецкой, нападал я с запорожцами на берега басурманские и прославился неуловимостью в морских битвах, был приглашен во двор королевский, и сам Зигмунд, который не терпел духа казацкого, приставил меня к своему кабинету, учитывая мой незаурядный разум и широкие знания.

Когда под Кумейками был несчастливо разгромлен Павлюк, а большую часть войска кто-то из казацких ватажков увел из-под носа у Потоцкого, то предположение было, будто это Гуня Дмитро Томашевич, но Гуня лишь считался ватажком, а его советчиком безвестным выступал простой писарь войсковой Хмельницкий.

Когда через год после Кумейсковской битвы снова поднялось казачество с Острянином и Гуней и снова было разбито на Суле, а потом укрепилось неприступно на Старце, то еще раз речь зашла о Гуне, хотя советчик у него был прежний, и спасать казаков от окончательного позора пошел не Гуня, который бежал из лагеря, боясь неминуемой кары, а пошел писарь войсковой Хмельницкий, написавший тяжелую субмиссию к королю, и все же умудрился вставить туда жалобу, которая через десять лет должна была взорваться войной всего народа.

Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного казачеству Кодака, то первым, кого он призвал, чтобы похвастать сделанным, был чигиринский сотник (пониженный с писаря и униженный малозначительной должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже умирая через семь лет, Конецпольский сожалел, что не успел свести меня со свету, потому что, мол, "никогда не было среди казаков человека таких способностей и разума".