Выбрать главу

Ничто не помогало мне тогда. Ни трубка, ни горилка, ни бандура старенькая. Бродил я по светлице, слонялся, будто домовой, к окнам боялся подойти, чтобы не видеть божьего света, успокаивало меня разве лишь теплое старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул лавку к двери, сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре. Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца.

Ой у нашiй у славши Українi

Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години...

Трудно даже сказать: слагал ли и пел я свое или напевал уже слышанное когда-то о славной победе Наливайко над гетманом коронным Жолкевским при Чигирине? Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой же темной деревянной матице, и, может, один лишь вид дерева действовал на меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного.

Бували й мори,

Й вiйськовi чвари,

Нiхто ж українцiв не рятував,

Нiхто за них боговi молитов не посилав,

Тiльки бог святий наших не забував,

На великi зусилля, на одповiддя державi

Ох, у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло несколько раз: много раз сильно громили мятежников, таборы их крепко разрывали, их самих по нескольку тысяч вырубали, но что же! В один день их погибнет столько, а на второй-третий день сразу же на это место прибывает еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!"

То не хмари по небу громом святим вигримляють,

То не святих вони до бога проводжають.

То ляхи у бубни ударяють,

У свистiлки та в труби вигравають,

Усе вiйсько своє докупи в громаду скликають,

Щоб iшли всi до громади на послуханнє,

Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнє.

А послухавши, коней сiдлали,

Через Бiлу-рiчку* перехiд великий мали.

______________

* Здесь: Тясьмин.

А перейшовши, обгороди да шанцi робили,

Ув укрiп гармати становили.

А поперед гармати три хрести вколотили.

А що перший хрест, то Сомко висить,

Сомко висить, барзо голосить,

А що другий хрест, то Богун висить,

Богун висить, шаблюкою лопотить.

А що третiй хрест, то порожнiй стоїть,

Усiх iнших козакiв до себе пiджидає,

Козакiв пiджидає, козакiв оглядає,

Хто первий пiдiйде, того гармата уб'є,

Хто другий добiжить, того самопал цапне,

Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде,

Хреститься буде й молитися стане,

Що хрест з осоки - то його надбаннє...

Может, это дед моей несчастной Ганны был распят на одном из крестов гетмана Жолкевского, а на другом дед моего побратима Богуна, которому не помогло и имя, взятое от господа бога. Против трех крестов Жолкевского Наливайко выставил тогда три хоругви казацкие красные крещатые с надписью: "Мир христианству, а на зачинщика бог и его крест!" Как в песне сказано: "У кого крест, на того и крест!"

Отсе ж i пiшлi нашi на чотири поля,

Що на чотири поля, а на п'яте на подоллє

Ляхiв на всi сторони по всiх хрестах колотили,

Ляхи опрощення просили, да не допросились:

Не таковськi козаки, щоб опрощення дали!

Не таковськi й ляхи, щоб напасть забули!

Буде й нашим лихо, як зозуля кувала,

Що вона кувала, тому й бути-стати.

Як стануть бiси правих i неправих єднати,

Душi забирати, у пекло докупи складати,

Од того й сього, од iншого чого,

Боже нам поможи!

Струны гремели, песня лилась сама собой, будто это и не я уже, а судьба наша пела, я же должен был чувствовать себя еще более одиноким и беспомощным со своими неодолимыми хлопотами и горем близким, которое было вот здесь рядом, и стояло неотступно, и уже шумело страшной косой, срезающей все самое дорогое и самое прекрасное.

Холод одиночества такой, что не согреешься на всех огнях мира. Может, и сверкнул бы мне утешительный огонь из серых глаз, но вишь как мстительно соединила судьба глаза Ганнины и глаза Матронкины.

Я немного отодвинул лавку от двери: что-то вроде бы тревожило мне спину. Только отодвинулся, услышал какой-то посторонний, настырный звук позади. Сверчок в щелке зашевелился или старое дерево потрескивает, ссыхаясь, хотя куда уж ему больше ссыхаться? Не хотелось прислушиваться, ничего не хотелось, но звук был назойливый, хотя и слабый, я направил в ту сторону ухо и теперь отчетливо услышал, будто кто-то скребется в дверь с той стороны. "Кто там? - недовольно пробормотал я. - Чего нужно? Никого не хочу видеть!" Но скребящий звук не затихал, будто это напоминал о себе дух святой или домовой. Тогда я отбросил лавку и дернул к себе дверь. Уронил бандуру из рук, отшатнулся. Вся кровь моя ударила в ноги, провалилась сквозь меня. Не мог ни пошевельнуться, ни вздохнуть. За дверью стояла Матронка. Стояла передо мною, будто грех воплощенный.

- Батько, - промолвила тихо, - вы так хорошо пели, так хорошо... Я хотела послушать.

- Я? Пел? - наконец пришел я в себя. - Тебе показалось, дитя мое. Разве я способен петь?

- Так, как вы, никто...

Но договорить не успела, потому что прибежал Тимко, с ласковой бесцеремонностью оттолкнул ее, заслонил от меня, не пытаясь приглушить своего громкого голоса, воскликнул:

- Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!..

Славный казак вырастал, саблей рубился с обеих рук уже не хуже меня, грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей, затягивая в Субботов самых лучших учителей, каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в душу, вишь, не сумел я сыну влить. Грубым был и дерзким даже перед отцом родным.

Не хотел я отчитывать Тимка за его неуместное поведение, да и не было на это времени, потому что еще один человек появился, чтобы нарушить мое одиночество, а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто кого выслеживает, кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала поодаль, молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там нет греха. И ничего нет. Кроме разве что ненависти. Но об этом тогда не думала ни пани Раина, ни я и никто из нас.

А нужно было бы думать, ой нужно! Только глупцы тешат себя мыслью, будто знают все про людей. Человек - непостижим. Недаром древние упорно повторяли: познай самого себя, познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был жестоко расплачиваться за такую легкомысленность.

Тогда я не слышал и не видел ничего, кроме темного зова страсти, который низко выплодился во мне и с неодолимой яростной силой вел меня за этими серыми глазами под темными бровями, и, хотя я знал, что не должен был поддаваться, что все это преступно и позорно, я не мог противиться, я отбросил все угрызения совести, я шел слепо и послушно и уже не был у себя на хуторе в Субботове, не был в своем времени, перенесся на много лет назад и на расстояние неизмеримое, оказался в замкнутом каменном дворике, украшенном внутренними галереями, на которые выходило множество дверей из узких келий, и одни двери были мои, и келья была моя у отцов иезуитов, с моим твердым ложем, со столом и книгами, дозволенными и запретными, в которых я вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств, как искал их в небесных знаках, в травах и деревьях, в голосах людей, пробовал истолковывать собственные сны, угадывать судьбу при помощи хиромантии, вчитывался в таинственные тексты псевдо-Иосифа, разбирал азбучные ключи псевдо-Даниила, трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом бросал все, исступленно всматривался в сумерки мира, в которых клубились дьяволы, а из-за них появлялась жена с тугим лоном, высокими персями и телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую стерег верный Самуил, и рвался за фурту, за реку Полтву, где зеленый дух травы и могучей жизни. И этот дух овладел мною и теперь, он был будто дьявольское наваждение, ниспосланное мне в такую тяжкую минуту, чтобы до конца изведал я ужас проклятья, самую страсть, брезгливость к себе, предел страданий. Я чувствовал, что утопаю, гибну, предаю себя и Ганну и все святое, но был не в силах одолеть смертельное искушение и ринулся в грех явный или только призрачный, в шепоты и вздохи, в плотские стоны и жаркие объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело, которое я обнимал, было телом Ганны...