Выбрать главу

— стреляю! —

— ослепила меня холодная, как молния, мысль.

Нечего меня обыскивать, будто я какая контра, бандит, немецкий шпион или пленный, нечего на меня орать, будто я бесхвостый безмозглый щенок, только и думающий, как бы стебануть ошметок табаку. Две паршивые папироски для него важнее, чем то, что делается у меня на душе! Он хоть раз когда-нибудь подумал, что' у меня там, и есть ли там что-нибудь вообще?!..

Глаза словно запорошила кирпичная пыль. Я нащупал предохранитель...

Я ничего не успел сделать, отец сам рывком вывернул мой левый карман.

Об пол цокнула запасная обойма, чуть поодаль упало письмо.

Отец нагнулся, поднял обойму...

Слава богу, что он нагнулся! Мой одикошаревший мозг все же пришел в себя, лоб покрылся испариной.

Умом я рехнулся, что ли, вконец?!

Отец для чего-то долго рассматривал на ладони обойму. Не заметь, не заметь! — уже лишь молил я про себя, чтобы как-нибудь обошлось, какого-то бога, если он есть, или уж сам не знаю кого.

Отец взглянул на меня, сморщившись как от чего-то кислого:

— Эх ты, дитятко-дитятко... Эти игрушки, между прочим, сделаны, чтобы ими людей убивать. Я в твои годы не финтифлюшками занимался... Шуру бы Рябова вспомнил, я тебе о нем рассказывал. Когда он погиб, ему было меньше лет, чем тебе сейчас. А ты...

Отец не закончил фразы, глянул на пол и поднял письмо. Я весь дрожал какой-то несдерживаемой, расслабленной дрожью, руки и ноги обмякли.

— Так...

Отец посмотрел на меня уже внимательно-серьезно и выжидающе. Потом присел к столу, долго-долго барабанил пальцами по столешне:

— Ты взрослый парень, Виктор, тебе пятнадцатый год. В таком возрасте я семью кормил... Я сам, между прочим, хотел показать тебе письмо, только не сегодня. Ты взрослый парень, ты должен меня понять. Война есть, Витя, война, там каждый день идут на верную смерть тысячи, десятки тысяч людей. И сознательно, то есть по доброй воле, идут, и лишь по принуждению, в силу Закона о воинской повинности и по приказу командиров. И не всякий командир всегда абсолютно прав, посылая на смерть людей. Но командир не имеет права сомневаться в правильности своего приказа, если уж он все взвесил и все-таки решился отдать его. Иначе еще больше людей погибнет, погибло бы все дело, за которое мы стоим. Поэтому честный командир перед павшими всегда прав, хотя... хотя тому, кто ежедневно посылает людей на смерть и понимает, что не всегда отдает только самый правильный из всех возможных приказов, самому от таких рассуждений не становится легче... Ты меня понимаешь, Витя?

Я ничего не понимал и ничего не мог говорить, я еле сдерживал зубовную дробь и слезы, Отец или догадался, что со мной, или самому ему было не слаще моего. Он сказал:

— Ладно. Иди теперь. Когда-нибудь мы к этому разговору вернемся.

Я выбежал из кабинета, спрятался в самый укромный угол, за дверь, и разревелся, кусая губы, чтобы не было всхлипов. Плакал я недолго, но весь как-то обмяк от слез, мысли стали слабыми, покойными, щемяще грустными. Я больше ни в чем не мог, не в силах был обвинять отца, но и справедливости в его словах тоже не видел, не чувствовал. Ведь дядя Миша же погиб! Я снова стал во всем обвинять себя: наверное, если бы отец тогда на дне рождения застал не меня, а какого-нибудь другого пацана, он не рассердился бы так на дядю Мишу. Но даже и эти мысли не вызвали во мне злости ни на себя, ни на отца — я, верно, просто страшно устал от всего, от пережитого. Наконец я сходил умылся и побрел в нашу палату. Больше мне деться было некуда.

Ребята мои и Томка куда-то ушли. А раненые сгрудились возле бывшей дяди Мишиной кровати, то и дело там раздавались взрывы хохота. Бритоголовый Петрович с азартом рассказывал:

— ...Очухался — меня куда-то несут. В каком-то ящике. Ногами вперед. Ка-ак завопил: что вы, сволочи, я же живой!

Снова все грохнули.

— Вот-вот: всем-то смех, а мне-то смерть... И тут попадаю я, раб божий, после такой истории в резерв. Расквартирован наш запасной в какой-то церквушке. Там четырехэтажные нары построили — первый раз в жизни видел эдакое чудо. Церковь же не натопишь, да и вообще вроде бы не отапливалась; камень сплошной, а апрель, ночами — так холод собачий: как кто-нибудь двери расхабарит, ветрище! Рай тыловой, одним словом.

И был у нас в полку замполит, по фамилии капитан Курочкин. Ну, из запасников запасник. Маленький такой, кругленький, голосок басовитый, с прозвенью. А на гимнастерке, как на смех, ни одной колодки. Тут рядовые солдаты с полными тебе иконостасами, а войне-то ведь вот-вот конец. И очень это его беспокоило; службу правил — из кожи лез. А сам-то ходит, как на смотру, как на генеральской линейке. Ну и нашего брата гоняли там — никакого уж спасу нет: только и мечтали: скорей бы, что ли, по частям от такой от райской тыловой жизни, а то не война, верно, а херовина одна. Но молчали: известное дело, с начальством ругаться — то же самое, что против ветра ссать, брызги на тебя же.

А капитан наш Курочкин нам все политику читал, ровно как, говорят, в царской армии фельдфебели да унтера вдалбливали солдатикам какую-то словесность. А того хуже — как займется индивидуальными беседами. Замучил — не приведи господи: уставали больше, чем на тактических занятиях. И зудит, и зудит! «Вы напрасно со мной не откровенны. Старший по званию, тем более политический работник, для вас старший товарищ, вы обязаны с ним делиться всеми своими радостями и горестями». Еще любил собственноручно ночные обходы делать. «Почему не спите? Отбой дается для того, чтобы отдыхать, набираться сил». И так далее. Заведет волынку минимум на полчаса-и захочешь, так не уснешь! — ну что твоя муха. Мы уж с братвой договаривались, как команда придет, перед уходом, чтобы под трибунал не попасть: покажем, мол, ему кузькину мать, темную, что ли, устроим...

И вот однажды он заявился к нам как-то ночью. Дверь за собой, как водится, не закрыл: известное дело — начальство, сам капитан Курочкин, отставной козы барабанщик, разве он может за собой двери закрывать? У дневального чуть «летучую мышь» не задуло. И тут какой-то славянин с четвертого этажа возьми да и гаркни спросонья: