Меня раздели?!
Пистолет!
Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось: