Выбрать главу

Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.

Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.

Если ты не хочешь отдатьТу, с которой вдвоем ходил,Ту, что долго поцеловатьТы не смел — так ее любил, —Чтобы немцы ее живьемВзяли силой, зажав в углу,И распяли ее втроем,Обнаженную, на полу,Чтоб досталось трем этим псам,В стонах, в ненависти, в крови,Все, что свято берег ты самВсею силой мужской любви...

Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...

Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...

Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.

Я прочитал последние слова:

Сколько раз увидишь его,Столько раз его и убей!

Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.

Гордой.

С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.

Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.

Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!

Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.

Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?

Я думал: слава богу, чтоТы так далеко от меня.. . . . . . . . .Но стоит встретиться с тобой,И я хочу, чтоб каждый день,Чтоб каждый час и каждый бойЗа мной ходила ты как тень.Чтоб ты со мной делила хлеб,Делила горести до слез,Чтоб слепла ты, когда я слеп,Чтоб мерзла ты, когда я мерз.

Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...

Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».

Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:

Пусть нам простят за нашу откровенностьВ словах о женщинах своих,За нашу страсть, за нашу ревность,За недоверье к письмам их.
Да, мы судили их поступкиТак, что захватывало дух.Да, мы толкли как воду в ступкеДо нас дошедший вздорный слух
Да, мы подолгу говорили,Собравшись ночью в блиндаже,О тех, кого давно любилиИ год не видели уже.
Названья ласковые, птичьиНа ум не шли нам. ВдалекеМы тосковали по-мужичьи,На грубом нашем языке.
О белом полотне постели.О верхней вздернутой губе.О гнущемся и тонком теле,На муку отданном тебе.
О гладкой и прохладной кожеИ о лице с горящим ртом,О яростной последней дрожиИ об усталости потом.
Да, я не каюсь, что руками,Губами, телом встречи ждал,И пусть в меня тот бросит камень,Кто так, как я, не тосковал!

Да-а-а...

И они, оказывается, про это знают?

И Оксана?!

Да-а...

Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.

Хватит!

Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:

— Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:

— Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!

И потом опять несколько растерянно:

— Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.