Мамай сложил рукавицы рупором и закричал девчонкам в спины:
— Каракатица, задом пятится!
— Эй, сороконожки, бегите по дорожке, зовите музыкантов, будем танцевать! — посгальничал и я следом за ним.
— Володя! Хохлов! Пожалуйста — записывай! — крикнул Очкарику Семядоля. — Не Нагаева, конечно, а Кузнецова. Монахов, смотри, как их недурственно можно нарисовать!
— Подумаешь, Пушкин! — фыркнул Мамай.
— Точно! Уметь надо! — хохотнул я. И тут же обмишурился, заскочив. — Манодя, как будет «недурственно» наоборот?
— Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет!
А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил:
— Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын-трава?
— Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?..
— Такие? Подумай, подумай...
Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал:
— Филон! Сачкарик!
Ребята засмеялись.
— Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай.
Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню:
— Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму...
Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем.
Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос:
— Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная.
Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям:
— А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады...
Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки-крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный!
Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает:
Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'.
Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее — тыкать-толочь лед.
Семядоле с топором приходилось худо. То и дело сваливались очки. А без очков ни фига же он, видимо, не видел. Попадал не в жилу, и ледяные брызги летели в лицо, в глаза. Но рубал он упорно, брал силой: все-таки он был взрослый мужчина.
А Очкарик потыкался-потыкался да и остановился опять, на этот раз и не вспотевши, похоже.
— Семен Данилович, а может быть, вот так: где наши дрова — все трын-трава?
Упрямый, сволота! Не хуже, поди, нашего с Мамаем, а то, гляди, и Маноди, даже когда тот заведется. В чем только? В филонстве да в чем для себя?
— Тоже не лучше. Да и суть какова? Неясно, — терпеливым голосом ответил Семядоля, не разгибаясь.
Я тогда завелся не на шутку:
— Семен Данилович! А вот так можно? Где очки — там сачки!
Манодя ткнул меня топорищем под бок, Я глянул и понял, что опять попал впросак. Семядоля в тот момент как раз выпрямился и протирал свои стекла.
— Очки здесь, вероятно, ни при чем, — ответил он, не глядя ни на меня, ни на Очкарика. — Володя! Идем поможем возить. Девочкам одним там очень трудно.
И они ушли.
А я остался как оплеванный. Тут Мамай и совершил свое первое изобретение. Многие бревна попадались очень тяжелые. Те, которые мы вырубали прямо изо всего льда, как их ни обколачивай обухом, ни секи топором, были что твои псы-рыцари в латах. А нам приходилось с ними биться мало не так же, как новгородцам с крестоносцами-меченосцами на Чудском озере ровно в 1242 году. Только теперь стоял декабрь, а то было, кажется, в апреле, но год-то я запомнил точно: почти что все Томкины учебники понимал не понимал, а шпарил всегда и ее наперед, так что кое-что мозга моя про запас прихватывала. Помнится, и по радио что-то такое о семисотлетней годовщине тоже слыхал. Картину опять крутили по-новой — «Александр Невский»: «Эх, коротка кольчужка...», «Кто с мечом на Русь придет...»