Выбрать главу

— Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь!

— Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком.

— Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина.

Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета.

Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две...

Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно.

У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали:

— Кому?

В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости.

Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом.

В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!..

Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал:

— Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну?

Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков...

Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю.

То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую:

— Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит?

— Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай.

— А почему зеленая?

— Завидки берут, что хвост не ему достался.

— А почему над кроватью?

— Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим.

— А почему пищит?

— Сами удивляемся.